Во пиру была да во беседушке, Ох, я не мед пила да я не патоку, Я пила, млада, да красну водочку. Ох, красну водочку да все наливочку. Я пила, млада, да из полуведра…
Тявкнула гармошка в заулке у Василисы, а затем петухом оттуда выскочил Егорша. Волосы свалялись, лицо бледное, мятое, к рубашке пристала солома — не иначе как спал где-то…
— Ну, крепко подгуляла! Значит, из полуведра?
— Да, вот так. Еще чего скажешь?
— Ты хоть бы меня угостила.
Варвара скептическим взглядом окинула его с ног до головы.
— Кабы был немножко покрепче, может, и угостила бы.
— А ты попробуй! — вкрадчивым голосом заговорил Егорша.
— Ладно, проваливай. Без тебя тошно.
Варвара стиснула концы белого платка, пошагала домой.
— Ты куда? — обернулась она, заслышав сзади себя шаги.
— Вот народ! — искренне возмутился Егорша. — Праздник сегодня, а у них все как на похоронах.
— А и верно, Егорша! Праздник. Давай вздерни свою тальяночку.
И взбудоражили, растрясли-таки деревню. Бледные, заспанные лица завыглядывали из окошек. Но что-то невесело, тоскливо было Варваре, когда она подходила к своему дому. И даже восход солнца, нежным алым светом затрепетавший на белых занавесках в окнах, на ее усталом, осунувшемся лице, — даже восход солнца не обрадовал ее.
Она тяжело вздохнула и толкнула ногой калитку.
— Спасибо.
Егорша сунул ногу в притвор:
— Погоди! За спасибо-то и по радио не играют…
— Чего?
— Холодно, говорю. Погреться пусти… — Егорша зябко поежился и остальное досказал глазом.
— Ах ты щенок поганый! Глаза твои бесстыжие!
— Ну, нашлась стыдливая…
Калитка резко хлопнула. Белая нижняя юбка заплескалась над ступеньками крыльца.
Лицо у Егорши вытянулось. Жалко, черт побери! Не с того, видно, конца заход сделал. Но не в его характере было долго унывать: сегодня не выгорело, в другой раз выгорит.
Он развернул гармонь, голову набок — и пошел плеваться крепкими, забористыми припевками.
А война еще не кончилась
У Степанищевых опять крик-ор: пьяный Витька пристал к матери — выложь да подай три рубля на бутылку!
Наталья, с весны больная, прочно оседлавшая койку, отбиваясь от сына, в который раз твердит одно и то же:
— Да где я тебе три-то рубля возьму? Двадцать рублей пензия — ты мне еще должен приплачивать.
Но разве Витьку словом проймешь? И тогда от бессилия, от безнадежности она начинает плакать:
— Я не знаю, в кого ты только и уродился такой. Отец не пил, дедко не пил…
— В тебя! — выпаливает, зверея, Витька.
— В меня? Да я в жизни этой отравы в рот не брала.
— Ты блядовала!..
— Что ты, что ты, собака… Как у тебя и язык-то повернулся такое матери сказать. Когда мне блядовать-то было? Двадцати семи от мужика осталась, а вас у меня четверо, горох горохом…
— Вот в это самое время ты и блядовала. — И тут уж Витька пускает пьяную слезу. — Родной отец, понимаешь, за родину на фронте умирал, а ты в это время с Митькой-матаэфом…
У бедной Натальи нет слов, чтобы заткнуть бесстыжую глотку сына, и в ответ она только издает стон.
— Брось, брось комедь ломать. Сам видел. Раз с ребятами подрались из-за молока в телячьей шайке (вот как я в войну-то жил, с телятами из одной шайки питался!), побежал к тебе на другой конец коровника: мама, помоги. А как мама поможет, когда ее Митька-матаэф в траве валяет. Только ляжки белеют. Дак каково, думаешь, мне было? Семь лет от роду, а я все понимал… Все… И отец на фронте… А ты еще говоришь, почему пьяницей стал. Да ты скажи спасибо, что я убийцей не стал!