Черешня будет дешевой, в этом году не померзло ни одно даже самое маленькое плодовое деревце. Будет невиданный урожай. Больше всего я люблю темно-желтые ягоды с розовым отливом. Буду ими объедаться.
Встречая детей на улице, я улыбаюсь своему ребенку, хотя, бывает, и плачу. Я могу плакать, сколько захочу, но теперь могу и улыбаться.
Кстати, сегодня я впервые в этом году увидела косяки диких гусей, не знаю, почему они прилетели намного раньше, чем обычно. Они странно гоготали, пролетая над Варшавой. Наверное, откуда-то возвращаются.
Я рассказала тебе уже все. Почти все. Все самое плохое. Теперь придет время для хорошего, но об этом ты узнаешь раньше, чем я.
Теперь твоя очередь.
Каким ты был и чего боялся? О чем не хотел говорить? Чего стыдился?
Чему радовался?
У людей, которые любят друг друга, не должно быть секретов.
Страх подменяет любовь, но ты не виноват, что я боялась.
Где ты, папочка? Я скучаю по тебе. Я не видела тебя ни в гробу, ни в могиле. Ты просто не звонишь мне, и я тебе не звоню. Телефон в твоей квартире выключен, а ведь я заплатила за него. Потому что ты не заплатил. Это не беда. Номер простой, я его хорошо помню, хотя прошло уже два года. Может, когда-нибудь его включат. А прежде чем выключили, я звонила — но никто не подошел: я позвонила через несколько дней после похорон.
Твой голос известил, что надо оставить сообщение, и я сказала: «Это я, папочка».
И чтобы ты перезвонил. Но ты не перезвонил. Пока что.
Я видела тебя в морге, но в морге может лежать кто угодно. Живой или мертвый. Кто угодно. Мы стояли по разные стороны стола, с моей стороны ты улыбался, со стороны тети Зюзи — нет. Я спросила, она была уверена. Но тетя отважилась прикоснуться к тебе, а я — нет. Наверное, потому, что ты улыбался. Зачем прикасаться к тому, кто улыбается, в морге?
Заморозка тела — двадцать злотых в день.
Я спросила:
— Вы не можете вынести гроб? Здесь минус четырнадцать.
Печальный взгляд мужчины с синюшным лицом. Интересно, отреагирует ли он, и как среагирует: что-то скажет или состроит мину? Но работник похоронного бюро, этот живой мужчина с синюшным лицом, был словно мертвый, он только молча смотрел на меня. Он ничего не сделал, ни единого жеста, глазом не моргнул, бровью не повел, губы не поджал в знак неодобрения, на его лице не отразилось ни тени улыбки. Что ж, люди по-разному воспринимают смерть — этот не издал ни вздоха, ни всхлипа. Ничего.
А ты лежал как живой, наполовину улыбающийся, наполовину серьезный: правой стороной лица ты улыбался мне, а левой, серьезной, был обращен к своей дальней родственнице, седьмой воде на киселе.
Я не видела, как тебя сжигают, я не пошла туда, не знаю, где это происходило и как выглядело, куда уехал гроб, какой огонь какой температуры переселил твою улыбку и неулыбку в маленький сосуд, полный, вероятно, порошка или пыли, или чего-то еще, потому что я ведь в него не заглядывала, а пошла туда только тетя Зюзя.
Но мы поверили на слово надписи, выгравированной на маленькой урне, — что это ты.
От тебя, от вас осталась квартира, в которой я не хотела находиться, но в которую вернулась.
Мама не хотела, чтобы ее кремировали.
Что ты сделал, чтобы ее убить? Не посмотрел вправо? Вы ссорились? А может, ты, как всегда, спросил ее, едет ли там кто-нибудь? А она уже не успела ответить… Ты был всего лишь неосторожен, невнимателен, занят чем-то другим, и поэтому я осталась одна?
Знаешь, я испытывала к тебе только злость, злость и ничего больше.
С той поры, с того зимнего дня, когда я стояла над твоей урной и над гробом моей мамы, во мне была одна только злость. А он, мой муж, обнимал меня, поддерживал за локоть и сочувственно шептал слова, которые должны были помочь мне, но превращались в угрозу:
— Теперь у тебя остался только я…
Как я могла думать, что это ты ее убил? Это как винить тот день и час, когда вы сели в машину, и тот момент, в который водитель фуры решил, что поедет по дороге на Гданьск именно в это время, а не тремя минутами раньше или позже. Видимо, мне необходимо было найти виноватого.
Я долго не могла простить тебя. Обижалась, что ты лишил меня и мамы, и себя одновременно, так бессмысленно, не предупредив, именно тогда, когда вы были мне необходимы…
Я сначала пишу тебе, потому что обвиняла тебя, хотя сама не умею распорядиться своей судьбой. Тебе будет легче меня выслушать, ведь это мама всегда беспокоилась обо мне. Я не рассказывала вам о своей жизни, чтобы не причинять боль, и потому сделала больно себе. Вы простите меня за это?
Тетя Зюзя помогла мне разобрать бумаги. Она сидела в кресле и плакала, хотя прошло уже столько времени.
Если б не она, я не узнала бы, что ты стоял под окном роддома и кричал:
— Ты мне ее только покажи! Только покажи, меня не хотят впускать!
Но кто-то позвал сторожа, потому что тогда еще не было охранников в больницах, и ты заплатил этому сторожу или гардеробщику, чтобы он впустил тебя, дал тебе спецовку электрика, и ты пришел взглянуть на меня, и взял меня на руки, и сказал:
— Какое счастье! Я всегда хотел, чтобы у меня была дочка…
А акушерка заорала, что технический персонал не имеет права прикасаться к новорожденным и что тебя уволят, и что за дела, а ты мчался вниз, перескакивая через три ступеньки, к запасному выходу, а на улице кричал маме, стоящей у окна:
— Я видел ее, я видел ее!
А потом приехала милиция, и тебе пришлось объяснять, что нет, у тебя не было видения, что этим чудом была я, в отделении для новорожденных, и ты пил с этими милиционерами, которые отвезли тебя домой…
Я не знала, что мама перенесла операцию по поводу опухоли яичника. Я думала, что вы отправились отдохнуть, а ты поехал с ней в Бялысток, там был знакомый врач, и я осталась у бабушки и у дедушки на целых три недели. Мама тогда лежала в больнице в страхе, не зная, злокачественная опухоль или нет, вернется ли домой или нет и как справится со мной, восьмилетней, и запретила бабушке с дедушкой говорить мне об этом, потому что я такая впечатлительная…
Опухоль оказалась не злокачественной, но я была такой впечатлительной…
— Гляди-ка, твои табели, — тетя Зюзя протянула мне серую папку, перевязанную тесемочкой. — Ты всегда хорошо училась, они так гордились тобой…
И я рассматривала свои табели, аккуратно разложенные по годам, с первого класса, перемежающиеся кое-где моими рисунками, неумелой мазней маленького ребенка, ничего собой не представляющей, вроде разноцветных кругов, и на каждом листке на обороте твоим подчерком было написано: «Ханя» и стояла дата…
— Ох, это я снимала, — обрадовалась тетя Зюзя, — посмотри, — и показала мне фотографию маленькой недовольной толстушки и вас улыбающихся.