Как-то в субботу один из гостей Барух Крупник, он же Барух Кару, рассказал о том, как Жаботинский, сочиняя гимн сионистской молодежной организации Бетар, не мог подобрать ивритской рифмы к слову «геза» (род, порода, раса), поэтому он временно вписал русское слово «железо». Строка эта должна была бы прозвучать так: «Кровью и железом восстанет раса…».[5]Но тут-то и появляется Барух Крупник собственной персоной и предлагает заменить слово «железо» на «еза» (пот). Теперь раса восставала «в крови и поту». Но я с какой-то настырной радостью ниспровергателя, бывало, декламировал перед родителями, чтобы позлить их, свой вариант: в нем сохранялось слово «железо», а вот «геза» я произносил как «гжезо». И отец говорил:
— Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
А мама возражала:
— Я как раз думаю, что таких вещей нет.
Дядя Иосеф, подобно Зееву Жаботинскому, был просвещенным либералом-националистом в стиле девятнадцатого века, приверженцем интеллигентности, романтизма, «весны народов». Он был поклонником Луцатто и Мапу, Переца Смоленскина и Михи Иосефа Лебенсона, Руссо, Вольтера и Дидро, Давида Юма и Ницше, Тургенева и Белинского, Некрасова и Добролюбова, Карлейля и Ренана, Пушкина и Шиллера, Гейне и Байрона, Гарибальди и Манцони, последователем Цунца, Греца и Гейгера. Его любимыми выражениями всегда оставались «плоть от плоти, кровь от крови нашей», «всечеловеческие и национальные», «идеал», «в свои лучшие годы я сражался», «не отступим», «немногие против многочисленных», «одиночки, опередившие время», «будущие поколения» и «до моего последнего вздоха».
В 1929 году он вынужден был бежать из своего дома в иерусалимском квартале Тальпиот, захваченного арабскими погромщиками. Дом его, как и дом его соседа Ш. И. Агнона, был разграблен и подожжен, библиотеки обоих писателей сильно пострадали. «Надо заново воспитать все молодое поколение, — писал дядя Иосеф в своей книге «Когда нация борется за свою свободу», — надо наделить его духом героизма,[6]духом мужественного сопротивления, без уступок и компромиссов… Большинство наших учителей все еще не победили в себе галут Эдомский или галут Аравийский».
* * *
Вслед за дядей Иосефом и под его влиянием мои дедушка и бабушка стали приверженцами Жаботинского, а отцу моему были близки идеи ЭЦЕЛа и партии Херут, которую возглавлял Менахем Бегин. Впрочем, у них, приверженцев Жаботинского, одесситов, людей светских, с широким кругозором, отношение к Бегину было неоднозначным: в нем сквозило некое сдержанное превосходство. Возможно, оно было вызвано избыточной чувствительностью Бегина, возможно, его происхождением — из польского местечка, что предопределяло, по их представлениям, его несколько плебейские манеры и провинциализм. Да, он, несомненно, предан национальному делу, отдает ему всего себя, но при этом порой пренебрегает общечеловеческими ценностями, ему недостает обаяния и поэтичности, в нем не ощущается (и в этом убеждаются все, кто с ним сталкивается) харизматического величия души, величия, в котором должна присутствовать толика трагического одиночества. Таким подобает быть лидеру, обладающему львиной силой и орлиным размахом. Как писал Жаботинский об отношении Израиля к другим народам после того, как воплотится наша мечта о возрождении? «Подобно льву, приближающемуся ко львам». Бегин не был похож на льва.
И отец мой, вопреки своему имени Арье (что означает — лев) тоже львом не был. А был иерусалимским ученым мужем, близоруким человеком, у которого, как говорится, обе руки левые. Он не способен был стать бойцом-подпольщиком, но вносил свою лепту в борьбу, сочиняя иногда на английском языке распространяемые подпольем листовки, в которых разоблачались лицемерие и ханжество «подлого Альбиона». Эти листовки печатали в подпольных типографиях, и проворные парни расклеивали их по ночам в иерусалимских кварталах, на стенах и на столбах электропередачи.
И я тоже был мальчишкой-«подпольщиком»: не раз и не два обходной маневр моих боевых дивизий изгонял британцев, дерзкая морская засада приводила к гибели эскадры эсминцев Королевского морского флота, я похищал и предавал суду Верховного комиссара Палестины и даже самого английского короля, я самолично водружал еврейский флаг на верхушке башни дворца Верховного комиссара, стоявшего на Горе Дурного Совета. А после того, как изгнал бы я их с нашей земли, заключил бы я союз с Англией, создал бы вместе с британцами Фронт просвещенных народов, который противостоял бы волнам восточной дикости, ощетинившейся на мир кривыми буквами и кривыми мечами, возбужденной, хрипящей, грозящей внезапно вырваться из пустыни, чтобы резать, грабить, жечь нас с гортанными воплями, от которых леденеет кровь…
Я хотел вырасти и стать похожим на статую Давида работы Микеланджело: Давид, стройный, красивый, кудрявый, со сжатыми губами — таким он был изображен на обложке книги дяди Иосефа «Когда нация борется за свою свободу». Я хотел быть человеком сильным и немногословным, человеком, чей голос спокоен и глубок. И совсем не похож на тонкий, слегка взвизгивающий голос дяди Иосефа. И еще я не хотел, чтобы руки мои были похожи на кукольно-нежные руки дяди Иосефа.
* * *
Дядя Иосиф был человеком на удивление открытым. Всецело поглощенный любовью и сочувствием к самому себе, изнеженный и честолюбивый, детски непосредственный, он был счастливым человеком, который постоянно прикидывался несчастным. С невозмутимым добродушием любил он бесконечно рассказывать о своих успехах, о своих открытиях, о своей бессоннице, о своих недоброжелателях, о своем жизненном опыте, о своих книгах, статьях, лекциях, которые — абсолютно все, без исключения — вызвали «огромный шум в мире», о своих встречах и замыслах, о своей значимости, важности и величии духа.
Он был хорошим человеком, мой дядя, эгоистичным, избалованным, высокомерным, но обаятельным, как бывает чудо-ребенок.
Там, в иерусалимском квартале Тальпиот, когда начинал веять легкий вечерний ветерок, выходил дядя Иосеф прогуляться. Квартал был задуман как копия утопающего в садах берлинского пригорода, исполненного спокойствия и беззаботности: предполагалось, что здесь, на вершине холма, среди деревьев небольшой рощи, появятся со временем красные черепичные крыши, и в каждом доме будет пребывать в безмятежности и комфорте крупный ученый, или прославленный писатель, или уважаемый исследователь… Там, в этом квартале, выходил иногда дядя Иосеф прогуляться по маленькой улочке, которая превратится — придет день — в улицу Клаузнера.
Его тонкая рука была соединена с полной рукой тети Ципоры — его матери, жены, дочки, его утешения на старости лет, его верного оруженосца. Они прогуливались, ступая осторожными фарфоровыми шажками, пока не останавливались у дома архитектора Корнберга. Этот дом иногда использовался и в качестве маленького пансиона, где принимали образованных постояльцев с хорошими манерами. Стоял он на самом краю улицы — и это был край квартала Тальпиот, и край Иерусалима, и край обитаемой земли — отсюда и далее простирались выжженные печальные холмы Иудейской пустыни. Мертвое море поблескивало вдалеке, словно лист расплавленного железа.