Обстановкой квартира, как и много лет назад, была похожа то ли на склад, то ли на офис, то ли на снятую для подпольной любви явочную хату. Рухлядь была моднее и значительно дороже, но громоздилась, валялась и топорщилась, как и тогда, какими-то кучами, оставляя впечатление уже никак не бургундское, а совсем среднерусское; напоминая большинство наших городов, сёл и домов, где всё расположено и выглядит так, будто люди только что сюда приехали и ещё не устроились, не обжились как следует; или, наоборот, будто дожились уже до ручки, до скуки и отвращения и, проклиная это место, сидят лет по триста на чемоданах, узлах и баулах, готовые вот-вот уехать, в любую минуту подняться и бежать куда глаза глядят, на все четыре стороны; и смотрят вокруг как посторонние пришельцы на чужое некрасивое, унылое и убыточное хозяйство. Сор с дороги не уберут, дома построят наспех, как будто и не для жизни, а так, перекантоваться; на детскую площадку, на общее мелкое дело копейку пожалеют, а на ту копейку напьются чего-нибудь ядовитого и закусят чем-то несвежим, невкусным; опунцовеют и уставятся окосевшими очами поверх подорожного сора, недостроенной детской площадки и завалившегося набок нецензурного забора на пустующую даль; и станут браниться и петь, и плакать у себя, на своей стороне, словно пленники на реках вавилонских.
Чиф был дома, звонку Егора, давно уже не слыханному, ничуть не удивился и тут же пригласил заехать. Из семьи семи первозванных братьев чёрной книги при нём оставались лишь двое; остальные, включая Егора, понемногу, без объяснений и объявлений обособились, промышляли кто чем, но числились в братстве и, про себя давно не признавая Чифа боссом, явно от него не отрицались. Босс же виду тоже не подавал и разбираться с отступниками не спешил. Потому, с одной стороны, что не хотел обнаружить перед всеми слабину братства и тем спровоцировать нападение конкурентов — «крокодилеров», кровожадных и жадных диких выходцев из отдела писем легендарного сатирического журнала, державших сто процентов сбыта учебников ботаники и зоологии и завистливо шакалящих вокруг контролируемых чернокнижниками изобильных рынков; а также «яснополянских», деревенских бандитов, с которыми братство вело войну за доходы с русской классики с незапамятных времён, войну изматывающую, истощающую, лишь недавно затихшую и возобновления которой не хотел никто. С другой же стороны, как любой бывший босс, в душе был убеждён, что разбежавшиеся вассалы не справятся без него, напортачат, облажаются и вернутся. Поэтому и не удивился визиту Егора, принял его в почти полностью оштукатуренной комнате с двумя эркерами, щегольскими книжными шкафами красного дерева, грязными козлами с доштукатуривавшим угол певчим таджиком и двумя психоаналитическими кушетками, между коими помещался мраморно-малахитовый стол, заваленный всяческой бездельной дороговизной, как-то: раритетные сигары шестидесятых годов, бутыли редчайшего скотча, хрустальные банки с фуагра; часы платиновые, золотые и старые серебряные, наручные, настольные и карманные; зажимы для денег и галстуков, ручки и карандаши цены необычайной; платиновые, золотые, старые серебряные, хрустальные, мраморные и малахитовые статуэтки, шахматы, глобусы, пепельницы, письменные принадлежности, эйфелевые башенки, кремлики, таджмахалики, весёленькие бигбенчики… Игорь Фёдорович не постарел, наоборот, навтыкал себе в плешь каких-то новых невозможных волос по цене пять тыс. дол. сша за шт., не преминул сверкнуть и клыками в ту же цену, купленными там же, где волосы, где-то возле Голливуда в клинике, где молодились клуни и демимуры. Облачён был в по-домашнему запятнанную петрюсом бархатную праду и сморщенные, обрызганные таджицкой штукатуркой шиншилловые тапочки. Был вместе с тем грустен, в руке держал книжку о Гамлете и, увидев растрёпанного, всмятку одетого и обескураженного Егора, прочитал ему тут же из книжки:
— … в незастёгнутом камзоле, без шляпы, в неподвязанных чулках… и с видом до того плачевным, словно он был из ада выпущен на волю вещать об ужасах, — вошёл ко мне.
— Привет. Из ада. Об ужасах. Именно так, — ответил Егор. — А что вдруг Гамлет?
— Расскажу, брат, расскажу, что вдруг. Ложись! — указал на одну из кушеток Чиф, сам завалился на другую, закурил сигару и, обмакивая её для вкуса в скотч, поведал присевшему и машинально взявшемуся нервно поедать фуагра нефритовым ножиком для резки бумаги гостю пространный свой ответ. — Да ты ложись, ложись, будь как дома. Слушай.
Ты помнишь Фёдора Ивановича? Мой отчим. Должен помнить. Так вот. Когда мне было лет шесть, соседскому мальчишке побывавший по путёвке где-то на той стороне железного занавеса некий родственник привёз шикарного оранжевого надувного крокодила, примерно такого, как Мимино купил за бугром для племянника. Ну, сосед, понятно, нос задрал и даже потрогать крокодила не давал. А мне так захотелось такого же, так сильно, как ничего уже потом в жизни не хотелось. И стал я к отчиму приставать: купикупикупи! А отчим, хоть за границу и не выезжал, от жалости или так, сгоряча, сдуру пообещал мне к новому году крокодила такого же оранжевого достать. Хорошо; достать, легко сказать, а где? Мама, видя его замешательство, хотела меня на минский велик навести, или на игрушечную ракетную установку. Но я стоял на своём — импортный крокодил, отдай-не-греши, раз обещал. Отчиму неудобно, молчит, вздыхает.
Вот новый год наступил. Вижу — прячет отчим глаза, велик вкатывает, мама установку суёт, ракеты по ёлке запускает, а крокодила нет. Проплакал я всю новогоднюю ночь. И потом ещё день и ещё ночь, силы кончились, а я всё плакал. Отчим у меня прощения просил, но я не прощал, так меня замкнуло не по-детски. С Фёдором Ивановичем не разговаривал и на мать дулся, потому что она за него была.
Ну да не век же горевать, забывать стал про крокодила, замечтал потихоньку о настоящем футбольном мяче и форме футбольной, особенно о бутсах и гетрах почему-то. И вот как-то в конце уже января, вечер помню, звонок в дверь, мать идёт открывать, я за ней в прихожую, дверь открывается. Стоит на пороге отчим, только с улицы, с мороза, снежинки на шапке и на пальто, на плечах — густо; а ниже по пальто редко, но зато блестят и светят, как звёзды уютного рождественского неба; а в руках у него, тоже весь в снежинках, оранжевый желанный, не хуже, чем у соседа, лучше, чем у соседа — мой собственный отныне и вовеки веков крокодил. Бросился я к отчиму и прежде крокодила обнял его от избытка радости, благодарности и нежности; уткнулся в его заснеженное пальто, от которого веяло январской свежестью, доброй стужей и чистым воздухом, и снежинки тонули и таяли у меня в слезах. Мама говорит «дай ему раздеться, отойди, замёрзнешь» и смеётся, а отчим плачет.
Этот зимний запах никогда не забуду, так уже давно не пахнут наши зимы. Потепление что ли глобальное, или просто мельчает и народ, и климат, но зимы теперь разве зимы? Снег тёплый какой-то, ленивый, вялый, воздух влажный, затхлый, как из подпола, не зима русская, а так, баловство одно. С такой зимой на Гитлера не пойдёшь. Слышал я, что в бюджете этого года расходы на оборону резко увеличили, ракет больше надо, потому как на зиму надежды теперь никакой. Ну да это в сторону.
Недели три последних, раза по два-три в неделю я просыпаюсь от холода. Вижу, дверь в спальню нараспашку, стоит в проёме мой прозрачный синеватый отчим, припорошенный снегом, даром что лето, с крокодилом в руках, только не с надувным, а с живым, слегка извивающимся. Стоит и смотрит на меня Фёдор Иванович, смотрит и молчит; снежинки на нём не тают, холод от него идёт, как тогда, только как бы с привкусом каким-то нехорошим. Стоит и смотрит, и молчит, а крокодил из рук вырваться норовит; а холод всё идёт и идёт, пока не заиндевеет вся комната, пока не доведёт меня до дрожи, до посинения, до онемения мозга. Увидев, что мне уже невмоготу, что сомлею вот-вот, уходит; а я до утра согреться и уснуть не могу, стучу зубами, стучу зубами, стучу зубами.