Однако то, что передала мне мама, когда я вышел из чуланчика с телефоном, а именно: что Миколь Финци-Контини около полудня позвонила и спросила меня («Она просила передать тебе, что ей пришлось уехать в Венецию, что она передает тебе привет и напишет», — добавила мама, глядя в сторону), — этого было достаточно, чтобы сразу изменить мое настроение. И с той минуты время, которое отделяло меня от пяти часов следующего дня, потекло слишком медленно.
III
Вот с той поры меня и начали принимать в личных апартаментах Альберто (он называл их студией, собственно, студией это и было, поскольку спальня и ванная были смежными), в той знаменитой комнате за двойной дверью, из-за которой Миколь, проходя по длинному коридору, слышала только приглушенные голоса брата и его друга Малнате, где, кроме служанок, которые приносили поднос с чаем, я не встретил за всю зиму никого из членов семьи. Ох, эта зима тридцать восьмого — тридцать девятого года! Я помню эти долгие неподвижные месяцы, как будто подвешенные во времени, полные отчаяния (в феврале шел снег, Миколь все не возвращалась из Венеции), и все же даже сейчас, двадцать лет спустя, четыре стены студии Альберто Финци-Контини снова превращаются для меня во что-то вроде порока, наркотика, который изо дня в день становится все более и более необходим, хоть ты и сам не до конца сознаешь это.
Конечно, в тот первый вечер, когда я снова проехал по парку «Лодочки герцога», я вовсе не был в отчаянии. Миколь уехала, а я ехал по аллее, ведущей к дому, в темноте и в тумане, как если бы меня ждала встреча с ней и только с ней. Я был взволнован, весел, почти счастлив. Я смотрел прямо перед собой, освещая фарой велосипеда места, которые уже принадлежали прошлому, мне казалось, очень далекому прошлому, но еще ничего не было потеряно, все можно было исправить. Вот заросли индийского тростника, вот подальше, справа, расплывчатые очертания крестьянского дома Перотти, одно из окон которого на втором этаже светится желтым светом, вот еще дальше на меня надвигается призрачная громада моста через Памфилио, и нот, наконец, гигантское здание большого дома, о приближении которого мне уже сообщил скрип гравия под шипами велосипеда, когда я проезжал по площадке. Дом возвышается, как скала, совершенно темный, за исключением очень яркою белого света, льющегося из маленькой двери, открытой во двор специально для меня.
Я слез с велосипеда, немного задержался, оглядываясь на пороге. Вокруг никого. Я заметил крутую лестницу, как бы разрезанную наискось черной тенью от левой створки двери, оставшейся закрытой. Лестница устлана красной, кроваво-красной, багровой ковровой дорожкой. На каждой ступеньке блестящий латунный прут, сверкающий, как золотой.
Я прислонил велосипед к стене, наклонился, чтобы запереть цепь на замок. Я еще стоял там, в тени, склонившись у двери, из которой, кроме света, вытекало и тепло парового отопления (в темноте я никак не мог запереть замок и уже хотел зажечь спичку), когда совсем рядом со мной раздался знакомый голос профессора Эрманно.
— Что ты тут делаешь? Хочешь повесить замок? — говорил профессор, стоя на пороге. — Молодец, ничего не скажешь. Никогда нельзя быть во всем уверенным. Осторожность никогда не повредит.
Я не понял, не подшучивает ли он со своей обычной, слегка преувеличенной любезностью, но сразу выпрямился.
— Добрый вечер, — сказал я, снимая шляпу и протягивая ему руку.
— Добрый вечер, дорогой мой, — ответил он. — Не снимай, не снимай шляпу!
Я почувствовал его маленькую, полную руку в своей руке. Его рукопожатие было очень слабым и длилось всего мгновение. Он был без пальто, в старом спортивном берете, надвинутом на самые очки, и в шерстяном шарфе вокруг шеи. Он недоверчиво покосился на велосипед.
— Ты его закрыл, да?
Я ответил, что нет. И тогда он настоял, чтобы я вернулся и запер замок, потому что нельзя быть уверенным, повторил он. Навряд ли его украдут, продолжал он с порога, пока я снова пытался продеть в спицы заднего колеса дужку навесного замка, но доверять ограде можно только до известного предела. По всей ее длине, в особенности со стороны стены Ангелов, существует по крайней мере десяток мест, где любой мало-мальски ловкий мальчишка может перебраться. Выбраться обратно, даже с велосипедом на шее, для такого паренька будет также легко.
Мне наконец удалось закрыть замок. Я поднял глаза, но на пороге никого не было.
Профессор ждал меня внутри, у лестницы. Я вошел, проверил, закрыл ли за собой дверь, и только потом заметил, что профессор стоит и смотрит на меня озабоченно и немного растерянно.
— Я вот думаю, — сказал он, — может быть, тебе лучше было бы занести велосипед в дом… Да, послушай-ка, в следующий раз заезжай прямо на велосипеде. Ты можешь поставить его здесь, под лестницей, он никому не помешает.
Он повернулся и стал подниматься впереди меня по лестнице. Он шел медленно, еще больше сгорбившись и держась рукой за перила, не сняв ни берета, ни шарфа. Он шел и говорил, вернее, бормотал что-то, как будто обращался не ко мне, а к себе самому.
Это Альберто сказал ему, что я зайду сегодня вечером. И как раз сегодня утром Перотти слег, у него поднялась температура (ничего страшного, просто бронхит, но все равно лучше полежать, хотя бы чтобы не заразить кого-нибудь), поэтому профессору и пришлось самому «побыть немного привратником». На Альберто, конечно, рассчитывать не приходится, он всегда такой рассеянный, забывчивый, всегда витает в облаках. Если бы была Миколь, он бы не беспокоился, потому что Миколь, Бог знает, как ей это удается, всегда успевает заняться всем, не только учебой, но и всем в доме, даже кухней, представь себе, к которой питает — это совершенно замечательно для женщины! — страсть немногим меньшую, чем к литературе. (Это она подводит счета в конце недели с Джиной и Витториной, она лично занимается кошерованием птицы, когда в этом возникает необходимость, и это при том, что она так любит животных, бедняжка!) Однако Миколь дома нет (мне ведь сказал Альберто, правда?), ей пришлось вчера уехать в Венецию, вот поэтому-то он и стал временно привратником.
Он говорил еще о чем-то, я не помню точно, о чем. А в конце разговор опять вернулся к Миколь, но теперь он не хвалил ее, а жаловался на то, что в последнее время она очень «раздражительна, это, конечно, объясняется множеством причин, но главным образом…» Тут он замолчал и больше ничего не добавил. Пока он говорил, мы не только поднялись по лестнице, но и прошли два коридора, входили в разные комнаты, профессор Эрманно все время шел впереди, указывая мне дорогу, и отставал только для того, чтобы погасить свет.
Я был настолько захвачен мыслями о Миколь (то, что она сама ощипывала кур на кухне, произвело на меня странное, почти чарующее впечатление), что смотрел по сторонам и не видел почти ничего. Мы шли по комнатам, не слишком отличавшимся от комнат в других домах хороших семей Феррары, еврейских и христианских: огромные шкафы, тяжелые скамьи семнадцатого века с ножками в виде львов, столы, как в монастырской трапезной, стулья-савонарола, обитые кожей, с медными гвоздями, мягкие кресла, вычурные люстры из стекла и кованого железа, висящие посредине кессонных потолков, а также повсюду на матово поблескивающих паркетных полах толстые ковры табачного, морковного или цвета бычьей крови. Может быть, здесь было немного больше картин прошлого века, пейзажей и портретов, больше книг в твердых переплетах, стоявших рядами за стеклами больших книжных шкафов красного дерева. От батарей парового отопления тянуло теплом, представить, что в нашем доме так тепло, было невозможно, мой отец сказал бы, что это «просто немыслимо» (мне показалось, что я слышу его голос), так тепло может быть в гостинице, а не в частном доме, мне стало просто жарко, и я почувствовал, что должен снять пальто.