Время выбилось из своего ритма. Пришел час, весомость которого необычно ощутима, который никогда не канет в забвение. В центре этого дня сверкает огненный золотой диск. Ветер стих, и тело погружается в вибрирующий трепет земли. Возле носа Хайме неспешно пляшут пылинки. Солнце лижет раны. Желудок ноет, прижавшись к лону земли.
Потом будет час нового порыва ветра, когда в зарослях опять поднимется ропот, притихший было в знойный полдень, и пробудятся после отдыха цикады. Потом будет час первой молитвы вслух, медленно произнесенной голосом, который не переставал безмолвно молиться с самого начала дня. Алчная аура камнем падает на кровоточащее тело. Хайме обдает резким ее запахом. Он чувствует на спине мясистые лапы. Издав гортанный вопль, он бьет птицу по крыльям, потом кричит — и голос его отдается эхом в котловине, над которой теперь кружит черная птица: «Дай мне быть таким… как ты… а не ложью». Но вот солнце, окруженное багряным ореолом, исчезает за горами, и последние его лучи сильнее всех слов.
Никогда Хайме не был так близок к земле. Рот его открыт, ему хотелось бы поговорить с этим кусочком праха, который приютил его тело. «Это я сделал, за них, — молча говорит он себе, — за каждого из них: добрые дела не могут остаться ненагрожденными, зло не может остаться ненаказанным, кто-то должен отважиться на то, чего все прочие боятся…» Хайме с усилием встает. Поднимает с земли сорочку. Полотно царапает кожу, как наждачная бумага. Ноги подкашиваются. Мир проснулся, он полнится жужжаньем светящихся насекомых.
Чуть заметно светлеет дорога. Мальчик идет обратно, ласково прикасаясь к камням, кустам, даже проводит любовно губами по внезапно возникшему перед ним пышному колосу. Да, он уже возвратился. Хрустит под босыми ногами солома, Хайме идет по тропинке среди огородов с крессом. Густая роща с толстыми стволами и округлыми кронами оповещает о близости города.
Вдруг Хайме остановился, глаза его в испуге безумно блуждают: во мраке, среди ночных теней, пробегает потная костлявая кляча, хлестнув хвостом по его лицу. И только эта близость живого существа впервые исторгает у него слезы боли. Вязкая тина сознания начинает шевелиться, вода снова течет. Лошадь оставляет запах взрытой земли. Хайме видится, как по полю скачут всадники с поднятыми ружьями, с глазами цвета меди и звонкими шпорами. Шумы, от которых за этот день тишины уже отвыкло ухо, сливаются воедино, обретают смысл: спазм в горле говорит ему, что город уже близко. Купола и беленые дома, башни и каменные стены. Гуанахуато почтенного коммерсанта Ихинио Себальоса, Гуанахуато, где дедушка Пепе создал богатство их семьи и заставил дом французскими канделябрами, Гуанахуато, где дядя Панфило каждый вечер прятал в сейф золотые песо, Гуанахуато, где папа Родольфо развлекался в ночи своей юности, Гуанахуато, где властвует дядя Балькарсель, его зеленоватое лицо и — сентенциозная речь. Город праведников, семья людей, которые никогда не совершили зла, очаг предков. Ночь как бы повторяла ему длинную историю семьи Себальосов, каждая улица, казалось, вела его вспять, к бесконечному потоку часов, прожитых рядом с четой Балькарсель.
Вот и мостовая. Проходит женщина — темный силуэт с кувшином на голове. Дальше огоньки слесарных и шорных мастерских. Двери кабачков, откуда доносятся приятные запахи. Бурые пугливые ослики. Площадь, каменный особняк. Лицо Хайме напряглось, горят засорившиеся песком раны, и он, царапнув по входной двери, падает на светящиеся под фонарем плиты.
— Не понимаю я этого мальчишку. Решительно не понимаю, — говорит Балькарсель, заложив руки за спину, отчего жилет и лацканы пиджака на груди оттопырились. — Что он тебе сказал?
В супружеской спальне — даже при утреннем сквозняке — всегда стоял затхлый, спертый запах. Бархатные портьеры в выцветших своих складках хранили тихие голоса предков. Если бы Балькарсель или Асунсьон догадались встряхнуть их ласковой рукой, то, быть может, услышали бы эти голоса. Ведь спальня эта была спальней дедушки-испанца и бабушки — испанки, которые здесь любили друг друга нежно и изящно; затем — Пепе Себальоса и его чопорной супруги; затем, недолго, — местом разлада между Родольфо и Аделиной. Шкаф красного дерева хранил принадлежности туалета за целый век: турнюры, рединготы и белые гетры, манильские шали и цилиндры, трости с инкрустированными набалдашниками, хлысты и зонтики от солнца, парадные сюртуки, фраки, пестрые боа, шляпы со страусовыми перьями и шляпы колоколом, соломенные шляпы 20-х годов XX века, а также пиджаки кирпичного цвета, розовые чулки и короткие юбки с блестками и бахромой. Стиль одежды супругов Балькарсель более или менее прочно установился давно и навсегда — они одевались по моде 30-х годов. Он носил двубортный пиджак с широкими лацканами, жилет, галстук в шотландскую клетку. Она — длинную узкую юбку, блузку с небольшим вырезом и складочками на груди. Слегка завитые, собранные на затылке волосы Асунсьон напоминали о моде тех лет, когда она выходила замуж. Консервативность? Нет, скорее, безмолвная тоска по молодости.
— Он не может говорить, — сказала тетка. Глаза ее были опущены, белые руки медленно оглаживали складку шторы. — Ничего не понимаю — бредит, бормочет что-то бессвязное. Весь в ранах, ноги изодраны в кровь… О боже! — Она подавила внезапно вырвавшееся рыданье, вызванное скорее собственными ее словами, чем плачевным видом мальчика. Балькарселю захотелось обнять ее, но он сдержал это желание. С того момента, как прислуга обнаружила Хайме у входной двери и прибежала, крича, что мальчика убили, Балькарсель решил воспользоваться этим происшествием, чтобы укрепить свою власть над Хайме, над Асунсьон, а также над Родольфо Себальосом. Причина поступка Хайме его нисколько не интересовала. Чуть больше — но в этом он никогда бы не признался — его беспокоило отчаяние жены. И все же печальное это событие доставляло ему превосходный случай утвердить свое верховное владычество в доме.
— Никто не должен об этом знать, — сказал Балькарсель. — И так о нашем племяннике говорят достаточно, не хватает еще, чтобы его сочли сумасшедшим.
— Сумасшедшим? Но ведь его избили…
— Ничего подобного. Он пошел и изранил себя собственными руками. Это сразу видно.
— Хорхе, не думаешь ли ты, что мы хотя бы должны узнать причину? Я хочу сказать, что мальчик действительно из-за чего-то страдает… Не думаешь ли ты, что мы должны постараться понять его и помочь?
— Нечего тут понимать. Надо построже следить за ним и раз навсегда отчитать как следует. Ты знаешь, что он водил нас за нос? Знаешь, что он только притворялся, будто ходит на исповедь? Спроси у падре Обрегона. Уже целый год, как он и близко не подходил к исповедальне.
— Но ведь мы с ним причащаемся вместе каждую пятницу!
Балькарсель только похлопал себя по животу и сжал губы.
Его взгляд, иронический и вместе с тем оскорбленный, выжидал, пока этот факт надлежаще войдет в сознание Асунсьон. Женщина выпустила портьеру и, пошатываясь, прошла на середину комнаты.
— В него вселился дьявол, — пробормотала она.
— Я запрещаю тебе делать из этого трагедию. — На желчном лице дяди отразилось удовольствие, которое доставляла ему нынешняя ситуация. — Ни ты, ни Родольфо не должны видеть мальчика, пока он не поправится и пока я сам не сведу его к падре Обрегону. Потом я с ним побеседую с полной откровенностью. Решительно, этого полоумного нам надо спасать не добрыми чувствами, а энергичным воздействием, надо заставить его понять, что он обязан исполнить свое предназначение. Пойми меня правильно, Асунсьон, сбережения, которые я делал с таким трудом, позволят мне на будущий год уйти в отставку. Когда я приобрету участок напротив шлюза Олья, у нас будет состояние более чем в миллион песо и десять тысяч песо ежемесячной ренты. Брат твой, когда умрет, оставит нам этот дом, а магазин можно обновить и сделать более доходным. Короче говоря, в один прекрасный день Хайме сможет зажить богато, если сумеет воспользоваться теми возможностями, которые мы предоставим ему как единственному наследнику в семье. Мы, Асунсьон, принадлежим к высшему слою Гуанахуато. Мы не можем рисковать тем, что наш род пресечется и состояние наше будет промотано из-за бредовых идей этого юнца… А он… он, пожалуй, вполне способен раздать все нищим.