Многие солдаты согласились бы с выводом безымянного солдата из Сталинграда, что «страдание превосходит любые возможности его облегчения». Во время контрудара советских войск в декабре 1941 года ефрейтор Г. М. отмечал: «Отступление по-настоящему потрясло нас. Постоянно напряженные нервы иногда не выдерживают». В поисках освобождения некоторые начинали подумывать даже о самоубийстве. «Я стал часто думать о том, чтобы покончить с жизнью, — признавался фельдфебель В. Г. в январе 1942 года. — Я молод, и, чтобы заставить себя преодолеть мост между жизнью и смертью, мне нужны внутренние силы, не имеющие никакого отношения к смелости или отваге». Некоторые солдаты не смогли устоять перед соблазном перейти этот мост. Унтер-офицер К. Г. печально признавал в феврале 1942 года: «К сожалению, находится немало тех, кто не может найти в себе силы для сопротивления, и их ждет неминуемая гибель». Гарри Милерту было хорошо известно: «Здесь, на фронте, можно быть или наглым, или подавленным». Под «наглостью» он понимал всего лишь «инстинктивную, эгоистичную самооборону», потому что «другое отношение невозможно».
Других напряжение боев не столько заставляло смириться с неминуемой смертью, сколько погружало в безразличное отупение, лишь время от времени сменявшееся яростью, надеждой или радостью. «Время от времени кто-нибудь из нас вдруг выходил из апатии и начинал кричать, — вспоминал Ги Сайер. — Эти крики были совершенно непроизвольны, и мы не могли их остановить. Это были последствия крайнего переутомления… Кто-то перемежал крики с хохотом, кто-то молился. Тот, кто в состоянии молиться, в состоянии и надеяться». «Даже смерть перестала быть пугалом, — признавался Клаус Хансманн. — Она стала прозаичной… банальной». Такое же безразличие проскальзывает и в письме Милерта к жене в мае 1943 года: «Я стал равнодушен… Убитые и раненые товарищи, лежащие то тут, то там, стали частью повседневности». Позднее он признавался: «Я едва узнаю самого себя… Я остался наедине с собственными чувствами, которыми ни с кем не могу поделиться». А незадолго до гибели Милерт писал: «Меня не покидает ощущение, будто я уже старик и страдаю от болезни, которая не покинет меня до самой смерти». Клаус Лешер также писал в своем дневнике о «неспособности сосредоточиться… из-за парализующего чувства, что в конечном итоге все было напрасно, бессмысленно и несущественно. Я снова чувствую, что мне не суждено вернуться… Смутное безразличие овладело мной и подавляет любое желание действовать». Спустя три недели Лешер погиб.
Это полное безразличие на деле нередко означало для солдата конец борьбы. «Теперь я готов, — писал Эвальд Г. — Понимаешь, я уже многое повидал. Я больше не могу испытывать радости и несчастья этого мира. Война, ты — чудовище! В этот раз ты разрушила всю Землю. Господь, ты позволил этому случиться! Почему ты так непроницаем, жесток и суров? Построй новый мир, и пусть этой смерти придет конец». Этот крик отчаяния оказался его последней записью. Через четыре дня он был убит. Как объяснял в своем последнем письме Макс Аретин-Эггерт, это было странное ощущение, «словно пытаешься выбраться из водоворота… «Снаружи» нет покоя, нет утешения и возможности уйти, потому что никто не знает, жив он еще или уже умер».
Мучительное давление боев в конце концов сказывалось практически на всех солдатах. «Последние несколько ночей я плакал так, что самому стало невыносимо, — писал в отчаянии солдат, сражавшийся под Сталинградом. — Во вторник я подбил два «Т-34»… Это было грандиозно и внушительно. Потом я проезжал мимо их дымящихся останков. Из люка головой вниз свисал человек. Его ноги были зажаты и обгорели до колен. Он был еще жив и стонал. Должно быть, он испытывал ужасную боль. И не было никакой возможности вызволить его… Я застрелил его, и при этом слезы катились по моим щекам. И вот уже третью ночь я плачу по мертвому русскому танкисту, которого я убил… Боюсь, что мне уже никогда не придется спать спокойно… Моя жизнь — психологическое уродство». Другой солдат, писавший из рокового города на Волге, соглашался: «Из моей роты осталось всего пять человек… Остальные… слишком устали. Не правда ли, милый эвфемизм для ужаса?»
«Мы чувствовали себя заблудшими душами, позабывшими, что человек рожден для иных дел, что иногда люди любят друг друга, что земля может быть плодородной и годится не только для того, чтобы хоронить убитых, — вспоминал Ги Сайер, когда он вместе с товарищами приближался к точке надлома. — Мы потеряли рассудок, двигались без единой мысли в голове, без надежды… Линдберг… впал в какой-то ступор… Судетца бьет озноб и непрерывно тошнит. Безумие проникло в наш взвод и стремительно распространяется… Я увидел, как Хальс подскочил к пулемету и открыл огонь в небо, сыпавшее на нас ливень огня и металла. Я видел, как фельдфебель… колотил кулаком по земле… Я… выкрикивал в небо проклятия. Я достиг края бездны». В такие моменты крайнего нервного истощения, как подтверждает Сайер, люди нередко впадали в состояние «паралитического сна» — настолько сильный ступор, что даже присутствие противника не могло вывести их из этого состояния. «Когда опасность… длится бесконечно долго, она становится невыносимой… После долгих часов, дней пребывания в опасной ситуации человек впадает в невыносимое безумие, и нервный срыв — это лишь начало. В конце концов его начинает тошнить, и он, совершенно подавленный и вялый, испытывает упадок сил, словно смерть уже одержала победу». Измученные усталостью, исчерпавшие запасы энергии, многие люди становились похожи на зомби. Их нервы не выдерживали, и они психологически отстранялись от поля боя.
Невероятное напряжение часто подтачивало даже самых сильных людей и самые крепкие нервы. Несмотря на мотивацию и самодисциплину, берущие начало в сплоченном характере тесного товарищества, и, как правило, высокий уровень уверенности в собственных силах и спаянности между офицерами и солдатами, длительный стресс и пугающие потери неизбежно вели к разрыву невидимых нитей дисциплины. Внутренний самоконтроль давал трещину, и руководство нацистской партии и вермахта вводило внешние, зачастую драконовские меры, чтобы сохранить хрупкую скорлупу дисциплины. В определенной степени практика нацистов отражала немецкую военную традицию, поскольку жесткая дисциплина долгое время была отличительной чертой прусской военной школы. Например, Фридрих Великий выразил эту мысль достаточно емко: «Солдат должен бояться своего офицера больше, чем врага». Тем не менее в годы Первой мировой войны немецкая армия была довольно умеренна в применении смертной казни по сравнению с британской или французской. За период с 1914 по 1918 год в немецкой армии было приговорено к смерти 150 человек, из которых в итоге были казнены 48. Для сравнения, французы вынесли около 2000 смертных приговоров, приведя в исполнение примерно 700, а британцы приговорили к смерти 3080 военнослужащих и казнили 346 из них.
Помимо прочего, Гитлер критиковал и умеренное применение суровых наказаний, утверждая, что недостаточная жесткость военной юстиции стала основной причиной развала немецкой армии в конце Первой мировой войны. Гитлер безоговорочно верил в теорию «удара в спину», согласно которой Германия проиграла Первую мировую войну из-за падения дисциплины и боевого духа в тылу. Придя к власти, он был преисполнен решимости не только укрепить дисциплину в армии, но и преобразовать гражданское правосудие в соответствии с потребностями нацизма. Как следствие, военные стандарты стали отражать то, что было принято в гражданской среде, поскольку Гитлер по историческим соображениям стремился создать сплоченное «народное единство», как гражданское, так и военное, которое исполняло бы его волю и было бы способно выдержать давление войны. Поэтому военное правосудие в немецкой армии претерпело радикальные преобразования, устанавливавшие тесную связь между вермахтом и нацистским режимом. Место относительно мягкой системы, действовавшей в годы Первой мировой войны, заняла суровая дисциплинарная система, в основе которой лежали суровые наказания за то, что считалось «политическим преступлением» против национал-социалистского государства: дезертирство и подрыв боевого духа войск. Поскольку нацистский режим стремился покрепче идеологически привязать к себе вермахт, вопросы поведения и дисциплины все чаще принимали политическую окраску, и судебная система вермахта в годы Второй мировой войны продемонстрировала свою готовность прибегать к драконовским наказаниям. Из примерно 20 000 немецких солдат, казненных к концу войны, 75–80 % были признаны виновными именно в этих «политических» преступлениях.