Эта мысль утешает меня, мысль о том, что я превращаюсь в чистое искусство, оставляя вокруг себя в реале лишь самое необходимое. Это воплощение в жизнь моей идеи фикс об идеальном вычитании, о сведении самого себя к великолепному, совершенному минимуму. Мне уже почти хорошо. Пойду пожарю рыбную котлетку.
Первый
И вот со своим первым мужчиной я вкусила плод с древа познания добра и зла. Добро было в том, что я внушаю глубокие чувства. Зло было в том, что близость мужчины не избавляет от иррационального ужаса. А я так надеялась.
Мы учились в одном — выпускном — классе. На переменах целовались прямо в школьном коридоре. Иногда в раздевалке я находила свое пальто завернутым в его шубу, застегнутую на все пуговицы: одноклассницы завидовали. Он пригласил меня встретить вместе старый Новый год. Я твердо решила расстаться с девственностью при первом удобном случае, поэтому недолго думая согласилась. Но дело было в Советском Союзе (моя милая потерянная родина, на которую никогда не вернуться!), и я целомудренно прихватила с собой ночную рубашку из белой марлевки в голубых цветочках и с оборками. Раздеться догола в тот раз так и не решилась, поэтому девственность временно осталась при мне: моя ночнушка не вызвала в мальчике желания.
И целую четверть — будничный дневной секс после уроков. Он занимался стендовой стрельбой и так хотел произвести на меня впечатление, что иногда устраивал пальбу из ружья прямо у себя в комнате. Мы слушали поочередно свои любимые пластинки — Лед Зеппелин (мою) и Юрия Лозу (его). На весенние каникулы он пригласил меня в путешествие. Мама не отпустила, и я уехала без разрешения.
Прекрасный изразцовый Самарканд, густо заплеванный насваем. Голубые купола. Персики в цвету. Навруз: руки местных женщин раскрашены хной, местные мужчины готовятся резать русских. Жар под сорок и кровь носом, безудержным потоком, «скорая помощь», я валяюсь на диване, бледная как полотно, обложенная окровавленным тряпьем, и потолок надо мной вращается со скоростью лопастей вентилятора. Мы занимаемся любовью целые ночи напролет, нам нужно успеть как можно больше, потому что скоро, очень скоро я покину его, и мы оба об этом знаем. На площади Регистан мы находим случайно незапертую дверь внизу одного из минаретов. Внутри — полуразрушенная винтовая лестница, крошащаяся и осыпающаяся под ногами, летучие мыши, жуткие и молниеносные, и запах — наверное, так пахнет само Время. А на самом верху теплый апрельский ветер. В былые времена с минаретов бросали женщин, которые были неверны своим мужчинам. Иногда я думаю, что мне следовало умереть именно в тот день и именно так. К сожалению, смерть — не та вещь, которая может послужить уроком на будущее.
Поздним вечером курим на детской площадке. С крыши светят накрест два прожектора. В лучах чернеют мокрые ветки и носятся все те же летучие мыши. Инфернальную картину довершает внушительных размеров бюст В. И. Ленина — в чертах его лица явно угадывается примесь узбекской крови. Я собираюсь оставить мальчика, и это со мной в первый раз. Я и понятия не имею о том, как сильно полюблю вкус этих слез. О том, что однажды, спустя шестнадцать лет, записывая эту историю, почувствую во рту их карамельную сладость.
В Сибири мела пурга. Толмачево не приняло наш самолет; мы долетели до Томска и восемь часов просидели в аэропорту — молча, каждый со своими мыслями.
Мы скверно расстались. Однажды он устроил истерику из-за того, что я отказалась пойти с ним за покупками. Хладнокровие, с которым я взирала на то, как он швырял школьным чемоданчиком системы «дипломат», совершенно вывело его из себя. Он ударил меня на виду у всех одноклассников. Шляпка упала с моей головы и покатилась по трамвайным путям. Я бежала за катящейся шляпкой, смутно надеясь, что меня собьет трамвай, таким образом избавив от позора.
Какое-то время он ночевал у меня в подъезде, встречая по утрам с цветами и вымаливая прощение. Потом перестал ходить в школу. Зато туда начал ходить его отец. Он рассказал, что его мальчик сходит с ума из-за одной жестокой девочки, что закрылся в своей комнате и не выходит даже в туалет, что пытался отравиться димедролом, и добавил, что руководству школы нужно провести со мной беседу. Беседу провели, но это не помогло.
Перед выпускным я обнаружила себя беременной. На выпускной не пошла. Это был мой первый и последний шанс родить ребенка. Я им не воспользовалась. У таких как я не должно быть детей. А мальчик так и не поверил, что ребенок был от него.
Мне говорили потом, что он женился. Когда невеста первый раз попала в его квартиру, все стены были увешаны моими фотографиями. На вопрос, кто это, он ответил: «Это моя первая жена. И ее фотографии будут висеть здесь всегда». Да, забыла сказать: он был фантастическим занудой.
* * *
Позвонила мама. Сказала, что забрала в редакции журналы с моими публикациями. Сказала, что купила десять штук и еще два ей дали. Что оставит себе четыре, а остальные пошлет мне. Сказала, что стихи мои прочитала. А потом как начала рыдать, да так горько, так громко, как ребенок. Просила прощения за то, что произвела меня на свет, сюда вот, в этот мир, который ей самой не очень-то нравился. За то, что хотела, чтобы у меня все было хорошо, но одного ее желания оказалось мало. А я ревела и говорила: мам, да ты что, ну ты чего, мам, у меня все хорошо, это просто волшебная сила искусства. Вот так вот. Вот и поговорили. Я пишу, а мама плачет. Бывает и так. Родишь ребенка, а он поэт. Ты его кормишь грудью, на руках носишь в туалет, когда у него жар, тратишь на него все деньги и все свободное время. Мечтаешь, что будет у него школа с золотой медалью, работа интересная, красивый автомобиль, веселая свадьба, трое детишек и собака. А он, сука, вырастает поэтом, и все у него плохо. И он пьет горькую и пишет грустные стихи, а тебе уже шестьдесят, и ты уже отдал ему все, что у тебя было, и больше у тебя ничего нет. А он пишет и пишет, сука, а ты читаешь и плачешь.
Сердце Фаберже
Фаберже любил яйца. Их форма казалась ему совершенной. Он видел в них символ жизни.
Фаберже был ювелиром. Он делал яйца, одни только яйца. Вытачивая их из горного хрусталя, отливая из золота, он думал о том, что спорить в совершенстве с природой бессмысленно, но чрезвычайно приятно. Он хотел спорить также с самой непредсказуемостью жизни, символ которой — яйцо. Поэтому все они были с затейливой начинкой: внутри прятались часовые механизмы, точные копии парусных судов, барометры или портреты царской семьи. Фаберже был Кощеем, он чувствовал свою смерть в каждом сотворенном яйце. Он умирал в них по капле день за днем, надеясь однажды превратиться в зародыша и навеки застыть в последнем, им самим рожденном и оплодотворенном. Но смерть перехитрила его, как однажды перехитрит каждого из нас. Фаберже увидел ее проезжающей мимо в экипаже. Ее имя было Гражина, ее волосы были как клубок морской травы, ее грудь в кружевном кольце была как морская пена, ее рот был как больная устрица. Ювелир стоял, пригвожденный к мостовой молнией внезапной любви, и его тело пронизывали тысячи серебряных игл. От ужаса и восторга Фаберже лишился речи; он лишился зрения и слуха, рассудка и памяти. Через минуту все к нему вернулось, но экипажа уже и след простыл.