Она закрыла глаза, вдыхая дым, и внезапно увидела себя — там, на Казанском, около «Парадиза», нищую девчонку Сычиху, трехрублевую шваль.
— Ты думаешь о чем-то плохом. Не надо. Ты устала после концерта. — Рене взял ее за руку. — Ты так взволнована… Люба!..
Он так смешно произносил ее имя — «Льюба». «Нет, не понял, не понял, что я не Люба», - билось в висках. Табачный дым туманил голову. Она хотела закурить — и не могла. Руки вдруг налились тяжестью, как чугунные. «Ты просто выпила сладкого крепкого французского пива, Алка, ты никогда такого не пила, оно валит с ног, как брага, ты просто опьянела, тебе пьянеть нельзя, у тебя должна быть ясная голова». Вот сейчас. Сейчас все решится. Сейчас она спросит его. Сейчас она скажет ему.
— Скажи, Рене, — она не узнала свой голос. Будто она выкурила подряд двадцать сигарет. Может быть, она натрудила связки сегодня на концерте. — Тебе незнакома эта вещь?
Она подняла отяжелевшую, непослушную руку, засунула ее в сумочку, лежавшую у нее на коленях, и медленно вытащила Тюльпан. О, как звенели электронные контрольные сигналы на таможне в аэропорту, когда они с Беловолком садились в самолет!.. — а она вынула, улыбаясь, Тюльпан и сказала небрежно: «Мой талисман». Таможенник придирчиво, тупо оглядывал стальную странную вещицу. Поковырял ногтем. «А что у нее внутри?..» Ничего. Цельная сталь. Ты разве не видишь, слепой дядя. Рене отнюдь не слепой. Рене зрячий. Он сразу увидел, что это.
Милле глядел на Тюльпан. Алла глядела на Милле. Дым обволакивал их серой вуалью.
Ты глядишь слишком долго, мальчик. Слишком пристально. Ты слишком неискусно делаешь вид, что ты остался равнодушен. Ты долго глядишь и мрачнеешь, и надо слегка потрогать кончиками пальцев твою пылающую руку, чтоб ты очнулся.
— Нет. Нет, нет, я не знаю, Люба, что это.
А сам весь дрожит, и брови сведены, и на лбу блестят капельки пота, и это не от выпитого «божоле» и сладкого пива, и Алла прекрасно видит это.
«Если он убийца Любы, он убьет и меня», - подумалось ей мгновенно и бесшабашно.
Он дрожит потому, что видит перед собой мастерскую на Манхэттене. И диван с торчащими пружинами. И плачущего смуглого, раскосого человека — над початой коньячной бутылкой. И огромный холст, где — на иссиня-черном, беспросветном фоне — громадный, зрячий, как закинутое женское мертвое лицо, чудовищный Железный Тюльпан.
— Рене, давай… давай закажем арманьяк.
— Ты хочешь чего-нибудь покрепче?.. Два часа ночи, Люба… Ну, ты всегда была крепкая девушка… Милль дьябль… Давай.
Он не сказал ей, что у него завтра съемки в восемь утра. Ночь все равно была потеряна. Ночь была Любина. Эта ночь принадлежала России. Проклятой России, родом из которой был его дед — это дед научил его хорошо говорить по-русски. Люба есть Люба. Она всегда развяжет ему язык. Он знает ее как свои пять пальцев. И все же что-то подозрительное было в ней на этот раз. Слишком хриплый голос. Слишком пухлые губы. У нее всегда были маленькие, миленькие губки сердечком. Впрочем, сейчас актрисы делают пластические операции направо и налево. Меняют внешность. Ухватки?.. Что ж, вполне Любины ухватки. Ее наглость во взгляде. Этот косой, исподлобья, плывущий взор. Насмешливые ямочки на щеках.
После пятой рюмки арманьяка он сказал ей с усилием, с натугой:
— Да… да, я видел нечто подобное… но не в натуре… а изображение. Peinture. Да, изображение… Канвас… как это… холст. На холсте.
Легкий морозец по коже. Ты выпила слишком много арманьяка, Алка. Подберись. Ты расслабилась. Холст. Изображение.
— Где?..
Каморка Эмигранта. Ржавая дверь гаража. Серебряный блеск огромного цветка, процарапанного — ножом?.. скальпелем?.. — по изъеденному ржавчиной железному листу.
— О, далеко… Не здесь, не в Париже…
Она долго слушала его молчание. Украдкой взглянула на часы. Ого, уже пять утра. Выносливые официантки в этом ресторанчике. Такие же выносливые, как в «Парадизе». Наконец он сказал:
— Там, где ты жила когда-то. Где ты пела когда-то. Эта игрушка оттуда. Я чувствую, в ней есть секрет.
— Где ты шлялась всю ночь?! Я устал от твоего распутства!
— Люба тоже была шлюхой. Быть в Париже и не поработать хоть немного шлюхой — это даже стыдно, Юра.
Она сдергивала с себя одежду. Выдергивала из ушей серьги. Стаскивала перчатки, колготки, не стесняясь Беловолка.
— Ты меня так и поджидал тут, у моей двери, всю ночь?.. о, романтичный кролик…
— Я не кролик! Дрянь! У тебя сегодня выступление в Шайо!
— Ха-ха, Юрочка, где твои паблик релейшнз?!.. хотела бы я на них посмотреть…
— Выспись, дура! Поспи хоть два часа! С кем ты пила?! С кем ты спала?!
— С половиной… — Она затрясла головой. Заколка с фальшивыми алмазами выпала у нее из растрепавшейся прически. Лак с черных волос смыл дождь. Краска уже слезала, у корней волосы отливали предательской рыжиной. — Нет, со всем Парижем, котик мой.
Милле не убивал Любу. Я поняла это.
Милле, замечательный парень, никого не убивал. Только, когда мы сидели в кафе на Монмартре, он обмолвился об изображении Тюльпана. Значит, он видел, где и кем был Тюльпан нарисован когда-то? Значит, железный цветок — это брат нарисованного? Что за цветок?! Почему, черт побери, цветок?! Меня измотал этот дьявольский цветок! Я выброшу его к чертям! И почему я нахожу его в постели Любы… мертвой Любы!.. — и беру его с собой, и становлюсь ею?! Может, в нем… заклятие?! Колдовство… Чушь. Колдуны умерли. Все это сказки для любителей триллеров с черепами и костями.
Любу убили рядом с тобой. Когда ты спала.
Когда вы, как идиотки, миловались друг с дружкой, Тюльпана меж вами в постели не было.
Милле, прости. Ты снимешь меня в фильме?.. Я иду по ночному Парижу, и моросит дождь, и из-под опущенных жалюзи сочится золотой свет. Там, за окнами, чужие жизни. Много чужих жизней. И я русская в этом городе. Я русская девка. Я Любка. Я Алка. Я Инка Серебро. Я здесь чужая. Я Эмигрантка. И я должна встретить Эмигранта. Такого же русского, как и я. И мы идем навстречу друг другу под дождем, в туманной черноте, под золотыми фонарями, по набережной у тюрьмы Консьержери, по мосту Неф. И мы бросаемся друг к другу, и наше объятие отчаянно — не расцепить. И через миг мы оторвемся друг от друга. Лица в слезах, а на губах — улыбки. Это Чужбина, дружок. В ней не спасут ни алмазы, ни ножи, ни револьверы, ни песни во дворах ради кинутого гроша, ни раздвинутые в подворотне за десяток франков нежные ноги. Здесь надо жить и умирать.
Я никогда не выброшу Тюльпан. Это мой единственный шанс. Это моя единственная зацепка за жизнь. Это мой поводырь в лабиринте людских судеб, по которому иду вслепую, ощупывая пространство глупыми руками.
Почему Ахметов так хотел вернуться?! Почему Люба так хотела вернуться?!