class="p1">Из зеркала смотрело на нее чужое лицо — серое, мятое, дурное. Впалые щеки, морщинки на лбу, заправленные за уши пряди тусклых волос. Тоска и уныние в сером платьице, в худой шее, выступающей из круглого воротничка. Двадцать пять лет. И жизни конец?
Сердце ухнуло и провалилось — на лестнице раздались его шаги.
— Здравствуй. — Михаил снял пальто, стряхнул таявший снег. — Мне есть не надо, сыт.
Тася растерялась, она ничего не приготовила, да и сама не помнила, что ела и ела ли.
Он сел за стол, разгладил ладонями скатерть, сказал через силу:
— В Москву ездил. У знакомого врача советовался. Сделай мне укол.
И назвал дозу меньше привычной, хмуро заглянув ей в глаза. В глубине этого взгляда Тася уловила вину и новую какую-то решимость.
Вскоре он уснул. Тася сидела над спящим, смотрела на синие тени в углах ввалившихся глаз, слипшиеся, поредевшие волосы. Ладонь исхудавшей, как мощи, руки лежала под щекой — он говорил, что так спал еще ребенком. Из приоткрытых бледных губ вырывалось прерывистое дыхание — видения и галлюцинации овладели им.
Тася укрыла худые плечи одеялом, тихо вытащила из-под подушки наган, набросила платок…
Она выкинула наган в заснеженный овраг, а когда вернулась, согрела самовар, нарезала серого, сыпучего хлеба, налила в блюдечко меда.
— Миш, ты не вставай, попей только горяченького. — Присела у постели, держа чашку и ложку с медом. Не открывая глаз, он откусил хлеб с медом, жадно хлебнул заваренный на смородинном листе кипяток.
"Как ребенок малый. Кормится, за жизнь держится! Все будет хорошо, решила Тася. — Выдюжим».
Вскоре она уже спала рядом, тесно привалившись к нему. Как тогда — в первую их ночь, когда Михаил шутливо проводил проверку на совместимость двух тел на узкой докторской постели. Только света впереди не было. Голенькая полосочка, как в приоткрытую сквозняком дверь.
Михаил снизил дозу, но она была еще высока. В больнице стали догадываться о болезни доктора. Надо было уезжать Тут как раз в Вязьме потребовался врач. И они уехали.
С невыразимой горечью взглянула Тася последний раз на домики больницы, на жилой флигель с гробовыми окнами, где пережила эти жуткие полтора года. «Никогда не вернусь сюда», — поклялась она и с облегчением вздохнула лишь тогда, когда сани, тихо звякая колокольчиком, ушли за завесу дождя. Дождь скрыл и больничные ворота, и негаснущий, мутный фонарь, и все-все, что привиделось, как в кошмарном сне.
Позже Булгаков напишет прощальные слова своему первому месту службы, принесшему столько испытаний:
"Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили с занесенным снегом флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено, быть может, и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что сейчас, когда я пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди больного. Керосиновая лампа отбрасывает желтоватый свет на желтоватую кожу…
Привет, мой товарищ!»
12
«Вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный городок. Велика штука. Подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь, подобно мне, просидел в снегу зимой в строгих, в бедных лесах полтора года, если кто-нибудь разрывам бандероль с газетой от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня».
«И вот я увидел их вновь — обольстительные электрические лампочки!
Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазенками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 32 копейки бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое».
«Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением. Меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции…»
Казалось бы, произошел спасительный для Булгакова перевод в уездную больницу. Только душевного подъема от прибытия в Вязьму хватило ненадолго. Михаил изо всех сил старался сократить дозы морфия, но неизбежно срывался, выплескивая на Тасю вспыхивающее от нехватки наркотика бешенство.
Они жили при больнице, расположившись в двух комнатах — столовой и спальне.
Едва проснувшись, Тася слышала голос мужа, с трудом сдерживающего истерику:
— Морфий кончился. Иди ищи аптеку.
— Так ведь уже нигде не дают. Меня запомнили, — пыталась сопротивляться Тася.
— Печать есть — отказать не могут.
И Тася бродила по окраинам городка в поисках маленьких аптек, в которых она еще не примелькалась, с постоянным заказом большой дозы морфия. Зачастую Михаил, измученный нетерпением, плелся за ней в тусклой ноябрьской мути. Он ждал ее у аптеки и жадно накидывался на добычу. Страшный, жалкий, дрожащий, как уличный попрошайка, — лицо, исхудавшее до крайности, волосы слежались липкими прядями, во ввалившихся глазах искра безумия.
— Скорее, скорее поворачивайся! — торопил он ее, обнажая бедро. Колоть Тасе приходилось где попало — в подворотне, в грязном углу, за сараями. Безразлично моросил ледяной ноябрьский дождь, в окнах домов сквозь занавески мирно светились лампы. За стеклами, протягивая к свету свое жалкое зимнее великолепие, цвели герани. От увиденной однажды клетки с канарейкой (такая висела у нее в комнате в Саратове) и гамм, разучиваемых на пианино ученической рукой, у Таси хлынули горькие слезы. Обманула жизнь, жестоко обманула. Люди живут! В маленькой, глухой Вязьме, в тепле чисто убранной квартиры, в привычной суете повседневных забот. Пьют чай или играют сейчас в лото, не подозревая о том, какая беда прячется рядом.
Недостижимым счастьем виделось Тасе это скудное провинциальное бытие и особо горькой, невыносимой казалась собственная доля. Который раз она приняла решение уехать, бросить все, но, ощутив руку Михаила, цепляющуюся за рукав ее пальто, решение отменила. Вела нетвердо ступающего мужа домой, а он бормотал что-то невнятное про Фауста, рыжую Елену, про стальное горло и звездную сыпь. Не любовь уже, жалость заставляла ее остаться. Понимала, пропадет вскорости никому не нужный морфинист.
Вечерами, когда наркотик разливался по жилам, Булгаков много писал. О чем? Тася уже не спрашивала.
На следующий день снова искала аптеку и в который раз грозила отдать его в больницу Больницы Михаил боялся больше всего — жалостливо молил не отдавать, клялся, что бросит колоться, справится — завтра же! Завтра… И снова и снова возвращался к прежнему.