живых чудищ… Между тем он любил Сатану. Любил также хохотать на небоскрёбе, склонив голову в ночь. Никогда ему не хотелось прыгнуть вниз, да и защитные решётки были внушительные. Зачем прыгать вниз, когда можно было прыгнуть вверх, высоко-высоко над этими супермаркетами, и летать этакой чёрной летучей мышью над городом…
Но однажды «оно» решило кончать со всеми этими грёзами. Началась жуткая нью-йоркская ночь с воем из-под земли, с криком проституток из пустоты и с золотом в витринах. «Оно» выползло из своей конуры. Океан жёлтых огней в чёрном ореоле горел вокруг. «Оно» заплакало: не потому, что ему не нравилась эта цивилизация, а потому, что «оно» вдруг решило умереть. Не всякое существо, решив умереть, плачет. Иные умирают, как манекены.
«Оно» знало это, когда было бизнесменом: его приятели по делам именно так и умирали.
Иногда раньше у «оно» были маленькие позывы к смерти, главным образом после оргазма, особенно с проститутками. Но его, скорее, тошнило от этих дешёвых проституток, на которых он порядочно тратился. Ерунда всё это, пора было кончать по-настоящему. Главное, впереди не ожидалось денег, а какая же без денег свобода. И кроме того, он увидел, что у его помойного бака уже не появлялась та странная негритянка (её потом видели мочившейся в метро).
Около помойного бака стояла старая белая женщина, и она была ещё страшнее негритянки, словно выплыла из ночного нью-йоркского метро двадцать первого века.
Старая белая женщина (волосы её были окрашены в рыжий цвет – цвет золота) наклонилась над помойным баком, где уже не было светящегося дерьма негритянки, а лишь где-то в глубине копошились крысы.
Женщина пела в помойный бак какой-то гимн. «Оно» осторожно подошло к её заднице:
– How are you?
Когда «оно» повторило это приветствие десятый раз, женщина подняла голову и посмотрела на него.
И тогда «оно» поняло: вот и все, сейчас пора кончать. Труба прогремела, хотя это был просто взгляд. Он не знал, какого цвета глаза этой женщины – синего, зелёного, чёрного или бледно-голубого? Разве дело в цвете и даже в выражении?
«Оно» завыло. Это был дикий, трупный вопль, не напоминающий, однако, обычный вой из-под нью-йоркской земли. На четвереньках «оно» поползло. Впереди был чёрный узкий проход – так называемая улица, зажатая небоскрёбами, и она была патологически длинная, эта улица, непрерываемая, так что виднелся далёкий горизонт. И на горизонте этом зияло зловещее кроваво-красное зарево. Словно пылало сознание дьявола.
«Оно» стало медленно превращаться в подобие этого огненного облака, а точнее, в его отражение. Сначала превратилась голова, потом запылало туловище.
И тогда – в огне – ему стало казаться, что множество людей на бесчисленных улицах этого города превращаются в маленькие огненные облачка и все они идут к своему Центру – к зловещему огромному зареву на горизонте… К зареву, в котором их не будет.
Новое рождение
Альфред Маратов жил в зловеще-обугленном – на самом деле такой был дизайн – здании на углу Сто девяносто восьмой улицы Манхэттена. Он жил здесь уже четыре года один и числился преподавателем одного захудалого колледжа Нью-Йорка: имел там несколько часов.
В его квартиру на шестом этаже вела сумасшедше-ободранная длинная лестница – лифта не было. Тьма там такая, что он часто натыкался, бредя по ней ввысь, на какого-нибудь дикого соседа. Бедные бродяги окружали его со всех сторон, но он давно потерял способность их бояться. Возможно, потому его никто и не трогал, если не считать двух-трёх ударов в живот и одного укуса.
Квартира была большая, двухкомнатная, но там жили тараканы – бесконечное количество тараканов. Они падали с потолка, с окон, заполняли остатки ванной, уплотняли его скромный суп.
Маратову нравилось читать стихи; но поэзию в этой стране никто не любил, кроме тараканов.
Тараканы вовлекались звуками и толпами заполняли стол, за которым он сидел, не оставляя на нём просвета, и слушали, слушали…
Но последнее время Маратову самому уже становились скучны все эти стихи, и он часто засыпал во время чтения, уткнувшись белым личиком в чёрный стол тараканов.
Никакой ветер не брал его, хотя иногда – через раскрытое в ночь окно – в комнату врывался неистовый нью-йоркский ветер.
Жена от Маратова ушла: повесилась два года назад в этой их полуванной, наполненной тараканами. Труп так и похоронили с насекомыми, с тараканом в ноздре и с помощью бульдозера. Маратов провожать её не пришёл: деловой, был занят своими уроками («Деньги, деньги превыше всего», – твердила ему перед смертью жена, сошедшая с ума за десять дней до повешения).
Маратов чтил отсутствие её могилы.
Каждое воскресенье (вместо того чтобы идти в церковь) он пускал к себе в квартиру огромного соседа – с почти бело-лысой головой, и тот аккуратно мочился по всем четырём углам. Таков был ритуал вечного новоселья.
Но Альфред не очень любил ритуалы. Десять лет назад в Европе он написал манускрипт «Смерть в двадцатом веке» и был жизнерадостен, но с тех пор, как приехал в Америку, обетованную страну, он ничего не писал, кроме статей. Он знал, что, если не реализует себя и не будет зарабатывать тысячу долларов в месяц, у него отнимется ум. А у него не было двух умов.
В сущности, в последние месяцы у него уже не было ни одного ума.
Это началось с ноги, когда он проснулся на кровати и стал кричать. Кричал он, не помня самого себя. Но потом прислушался и заметил, что кричит уже не своим голосом. Голос был явно чужой. Он выпучил глаза: зеркало было застлано тьмой.
И тогда в нём из глубин его существа стала подниматься превращённая в душу чёрная тень. Тень росла и росла, отнимая у него прежнее существование. Маратов стал маленький, как абсолютный идиот, и оказался внутри своего чёрного существа, которое разрослось почти до потолка, так что исчезли тараканы.
И тень выла забытым нечеловеческим голосом, уничтожив его прежний ум и ощущение себя. От себя почти ничего не осталось. Было страдание. Невероятное, чудовищное страдание. Ибо где-то на периферии прежнее сознание Маратова оставалось – и мучилось, и корчилось, – страшась разрастающегося изнутри чёрного существа, которое выло не своим голосом.
Этот вой путал Маратова, ибо он означал подмену его самого.
Чёрная тень ползла по бытию Альфреда, убивая его своим бессмысленным ужасом…
Сегодня у Маратова был праздник. Он съел котлету, а последнее видение изнутри чёрного существа было два дня назад. Он отдыхал.
Но внезапно «оно» опять возникло. Это был блеск чёрного взрыва, всё бытие, вся реальность которого была заполнена сумасшествием и бесконечным – без вселенских границ – ужасом перед жизнью. Тысяча рук, как волосы, вставшие дыбом, выплеснулись из чёрной тени наружу.
Сознание, слившись с чёрной тенью, орало изнутри:
– Я не могу больше, не могу. Не могу!
Чёрная тень была полна ужаса не только перед этой жизнью, а перед всей. Эта казалась ей продолжением потустороннего ада – словно большая часть Нью-Йорка стала невидима.
И был в ней также бессмысленный ужас, которому нет ни названия, ни оправдания. Чёрное существо – внутри Маратова – орало так, что Альфред соскочил со стула и выбежал во тьму на улицу, почти не заметив длинную лестницу. Он пробежал её за секунды и выбежал в вечную нью-йоркскую ночь. Огромные нищие в ещё более огромных лохмотьях копошились у помоек. Один из них пел – что-то индейское. Другие молчали, уходя лицом в помойные вёдра.
Маратов же голосил. Но даже крысы не слушали его (то ли дело, когда он читал стихи Шекспира своим тараканам). Он уже не знал, где он, а где чёрное существо…
Ни один нож не блеснул в его направлении.
Он, правда, споткнулся о лежащего человека, полуубитого. Тот судорожно мастурбировал, обливаясь кровью, тёкшей с его головы и изо рта. Он пытался поцеловать свой член – и в его глазах блеснула искра сознания, первая и последняя за всю его долгую жизнь.
Маратов же рвался вперёд, как некий спортсмен, как некий сверхчеловек.
Рядом сияла огнями пивная, где у стойки молчали десять человек, угрюмо поглядывая в голубой телевизор.
Кот, подвернувшийся под ноги