живем?.. А он, милосердный, все терпит, все любовью своей покрывает. <…> Однако прибавим шагу, туманы вздымаются, роса умывает лицо Матери Сырой Земли. Гляди, какие полотенца по небу несутся. Утираться ими Матери Сырой Земле… [Мельников 1989, 2: 186–188][114].
Сбором трав на Тихов день Егориха одновременно напоминает нам о конкретном святом и о понятии «тихий», а Мельников пытается связать оба значения с исцеляющей вселенской благодатью, воплощаемой знахаркой как духом или гением места. Гений этого места (на самом деле – территории всего мельниковского романа, кондовой заповедной России) заключается в том, что оно не меняется, его жизненная сила напрямую зависит от смены сезонов; оно воплощает природный и душевный покой, но также и сексуальную созидательную мощь Ярилы, пользуется дарами мироздания, не вредя ему. Русский лес Боева, как и мельниковский, – это территория человеческого труда и его плодов, но в то же время и место, освященное своей близостью к монашеским традициям, к созерцательной молитве, к русским святым и литургийному пению. Лес Мельникова богаче энергией, которой он подпитывается как от предпринимательской жилки персонажей вроде Патапа, так и от неукротимой высшей энергии Ярила и его подручных. У Мельникова присутствует та самая «закваска», пенистое бродящее варево, которое получается отчасти из смешения, порой комического, разных культур. Сама грандиозность мельниковской гигантской эпопеи, ее неутолимый аппетит до характеров, говоров, небылиц, разнообразия жанров и противостоящих друг другу религиозных традиций – все это предрекает, что черноземная вселенная заповедной Руси вот-вот расцветет и возродит страну, которая потеряла с ней связь.
* * *
Дэвид Харви, современный специалист по культурной географии, доказывал, что место получает свою характеристику в ходе сложного процесса дифференциации, когда представление о нем строится на контрасте с неким «там», отличия от которого имеют символическое и идеологическое значение. Это кажется вдвойне верным для России последних десятилетий XIX века, когда лес стал ассоциироваться с религиозными традициями, расколом и надеждой на возрождение. Заповедная мельниковская Россия – это определенная местность со своим рельефом и природными характеристиками, но это еще и совокупность свойств и образов, объединенных как противоположность другим территориям, в первую очередь городам. Символическая топография, связывающая саму сущность русского с фигурами конкретных праведников и духовным топосом, работает на подспудном противопоставлении с грешной реальностью русских столичных городов, с их новыми веяниями, с Европой, с метаниями идеологического и интеллектуального толка. Москва в романе Мельникова – это юдоль скорби и ложных авторитетов, воплощение библейского ада: «У вас на Москве промеж пузатых лицемеров, агнчую одежду на волчьи телеса вздевших, про здешние чудеса, поди, чай, и не слыхивали, а мы, простии, своими очами их зрели… Что ваша Москва? Широко живет, высоко плюет, до Божьего ей нет дела… Вавилон треклятый!..» [Мельников 1989, 2: 258].
Интонация боевского повествования практически та же: рассказчик пишет домой в Петербург, потрясенный осознанием разницы между «здесь» (русская глушь) и «там» (Петербург).
Дорогой мой батюшка! Очень благодарю тебя, мой единственный друг, что послал меня сюда. Но представь, кроме тебя, никто меня не понял. Я все слышал только одно: «глушь, тоска! что там делать?», «я бы за границу», «удобств никаких», «вам бы тут служить». «Туда едут, – сказал мне один очень умный человек, – кому в столице есть нечего. А далеко ли это? Ну-ка по карте? Господи!» и пр. и пр. Неужели мы век проживем в Петербурге и Москве? Неужели же век ни мы, ни потомки наши не будем знать, что такое делается у нас в глуши? Что за чудный народ еще есть у нас. Неужели не ощутил никто этого «смутного волнения», которое зовет к настоящей жизни, и не довольствуется фантастическими фаланстерами и коммунами? Неужели мы век просидим по канцеляриям и редакциям – тем же канцеляриям? Кругом начинает кипеть русская жизнь, «наша», шумят русские леса, а мы будем переводить революционные брошюры и шляться за границу, да посмеиваться и ругать все наше [Боев 1871: 18–19].
Население русских столиц буквально не может видеть чудес этого мира, которые, если бы не усилия таких писателей, как Боев и Мельников (и живописцев вроде Саврасова и Шишкина), так и остались бы невидимыми. Мотив невидимого, несомненно, является центральным в китежской легенде: праведный город скрыт от взгляда грешников, он виден только благочестивым и в определенные дни года. Эта атмосфера добродетели и дарованного зрения («имеющий глаза да увидит!») на страницах романа Мельникова распространяется и на весь регион: «…мы, простии, своими очами их [чудеса] зрели».
Персонаж Боева обрисовал интеллектуальную жизнь после-реформенной России, этот образовавшийся после 1861 года мир интеллигентского воодушевления, как «фаланстеров и коммуны» – образчики прогрессивного жизнеустройства, заимствованные из утопий французских социалистов, на чьи «революционные брошюры» Ельновский, возможно, и досадует. Его душевная организация противопоставляет всякие переводы и «имитации жизни» – жизни настоящей, в глубинке России, в мире, который приятели Ельновского не представляют себе иначе, как лишенный удобств вовсе или небогатый ими. Они буквально не знают, где он находится на карте. География Боева отражает накаленную идеологическую обстановку романов Достоевского 1870-х годов, в особенности «Бесов» с их изображением революционной ячейки, втянутой в мир убийств и жестких методов борьбы. В недавнем исследовании географии этого романа Энн Лоунсбери высказала мысль, что менталитет радикалов основывается на их точке зрения, будто все значимое приходит извне; для них провинция является тем же, что и для друзей Ельновского, – местом отсутствия, нехватки и негатива. Их подчинение контролю «извне» отчасти обусловливает их моральное и интеллектуальное высокомерие; у них нет оценки собственных действий, никакого морального ориентира – они плывут по течению и полностью зависят от чужих указаний. Лоунсбери указывает на мотивы «невидимого» и «смутного» в литературной географии: «Жители гоголевского города N ориентируются на удаленный от них центр (будь то Петербург, Москва, Париж или другое место), поэтому ничто местное значения для них не имеет. И действительно, во многих русских произведениях XIX века провинция представлена как место, где трудно ухватить суть происходящего, место, где смыслы не образуются, а скорее стираются» [Lounsbery 2007: 215]. Революционеры Достоевского по сути своей не имеют никаких основ, действуя, несколько жутким способом, во имя достижения социализма будущего, утопии (как несуществующего места), которая для Достоевского слилась с дистопией (как дурным местом). Мельников и Боев являют нам миры благополучной общины, врожденного здоровья и живой религиозной традиции, где идеализируемое прошлое словно чудом сохранено, – этакие ретроспективные утопии, которые противодействуют ужасам современных городов.
Для Дэвида Харви появление столь символичной контрастной географии вытекает из истории капитализма и ускорившегося в ту пору роста миграции. Как он пишет, «значимость