отсутствия Бога в мире? Ответ сформулировал в Цфате пятьсот лет назад мистик шестнадцатого века Исаак Лурия: когда Бог проявил волю создать мир, Он сначала отступил, а затем в освободившемся месте создал мир. Цимцум – так Лурия назвал это божественное сжатие, объяснил Клаузнер. Оно было необходимым предшественником творения. Это изначальное событие воспринималось как продолжающееся, и оно непрерывно отдавалось эхом не только в Торе, но и в нашей собственной жизни.
– Например?
– Например, – сказал Клаузнер, вертясь в кресле, где места для ног было меньше, чем за кафедрой, – Бог создал Еву из ребра Адама. Почему? Потому что сначала нужно было создать в Адаме пустое пространство, чтобы освободить место для приятия нового опыта другого существа. Вы знали, что имя Хава – Ева на иврите – означает «жизненный опыт»?
Это был риторический вопрос, и Эпштейн, который сам часто пользовался этим приемом, не стал и пытаться отвечать.
– Чтобы создать человека, Богу понадобилось удалиться самому, и можно сказать, что это отсутствие Бога является определяющим признаком человечества. Его отсутствие преследует нас, потому что в нас как в творениях Бога присутствует воспоминание о бесконечном, которое наполняет нас томлением. Но это же самое отсутствие позволяет нам иметь свободу воли. Акт нарушения Божьей заповеди – не есть плодов древа познания можно интерпретировать как отказ от послушания в пользу свободного выбора и поиска собственных особых знаний. Но, конечно, именно Бог подает идею съесть плод древа познания. И Бог внушил ее Еве. Так что эту историю можно истолковать и как способ, которым Бог подводит Адама и Еву к встрече с пустотой внутри себя – пространством, в котором отсутствует Бог. Таким образом, именно Ева, создание которой требовало физической пустоты в Адаме, подводит Адама к открытию метафизической пустоты внутри себя, о которой он всегда будет жалеть, даже заполнив ее свободой и волей.
В истории Моисея было то же самое, продолжил Клаузнер. Тот, кто был выбран говорить за свой народ, сначала должен быть лишен дара речи. Ребенком он положил в рот горячий уголек и обжег язык, так что он не мог говорить, и именно это отсутствие речи создало возможность наполнить его речью Бога.
– Вот поэтому раввины говорят нам, что разбитое сердце полнее счастливого: потому что в разбитом сердце есть пустота, а эта пустота может быть наполнена бесконечным.
– Что вы мне хотите сказать? – поинтересовался Эпштейн, сухо улыбнувшись. – Что я сам сделал себя предрасположенным к подобным вещам?
Самолет задрожал, войдя в зону турбулентности, и Клаузнер отвлекся на лихорадочные поиски лямок ремня безопасности. Он уже признался Эпштейну, что боится летать, и на глазах у Эпштейна поспешно проглотил две таблетки, запив их стаканом ананасового сока, которого добился у стюардессы, хоть та и велела ему вернуться на свое место в эконом-классе. Он прикрыл лицо сложенными лодочкой ладонями и поглядывал украдкой на темноту в иллюминаторе, будто там можно было разглядеть причину нестабильности.
Опасность прошла, вернулась стюардесса и стала гнать Клаузнера прочь белой салфеткой для обеденного подноса: подавали обед, и ему уже точно надо было возвращаться на место. Поскольку времени у Клаузнера почти не оставалось, он быстро перешел к делу. Он, конечно, хотел бы целиком посвятить себя «Гилгулю», сказал он Эпштейну, но сейчас у него много времени отнимает оргкомитет по организации встречи потомков царя Давида, которая в следующем месяце пройдет в Иерусалиме. Такой встречи еще никогда не проводилось. Ожидали, что приедет тысяча гостей! Клаузнер сказал, что собирался поговорить об этом в «Плазе», но Эпштейн ушел раньше, чем он успел затронуть эту тему. Не хочет ли Эпштейн поучаствовать? Если он придет, это будет такая честь. И может быть, он обдумает вступление в консультационный совет? Потребуется только разрешение упоминать его имя и пожертвование.
«А, – подумал Эпштейн, – так вот в чем дело». Однако циничны были его мысли, а вот сердце совсем нет, потому что при упоминании Иерусалима – Иерусалима, который странным образом никогда не казался уставшим от своей древности, от всей своей скопившейся боли и уймы парадоксов, от груза человеческих ошибок, а, наоборот, словно выводил из них свое величие, – он вспомнил древние холмы Иерусалима и почувствовал, как его сердце с давно разжиженной кровью начинает биться сильнее.
Он сказал Клаузнеру, что подумает о предложении, хотя на самом деле не собирался этого делать. Ему внезапно захотелось показать раввину фотографии своих детей – на случай, если своей историей о том, как он от всего отказался и все раздал, он произвел неверное впечатление. Своих сияющих жизнью детей и внуков, которые доказывали его привязанность к миру. Сходство между ними нужно было еще поискать. Иона был смуглее сестер, ему требовалось всего несколько часов на солнце, чтобы стать по-южному смуглым. Как марокканский продавец ковров, обычно шутил Эпштейн. Но мать всегда говорила, что у Ионы волосы как у греческого бога. У Майи были такие же темные волосы, но меланин весь вышел к тому времени, как ее зачали, так что кожа у нее была бледная, легко обгоравшая на солнце. Люси не была похожа ни на марокканку, ни на гречанку, ни даже на еврейку – в ее северном облике чувствовались изящество снега и ясность холода. И все же было что-то общее в живости их лиц.
Но как только Эпштейн достал телефон, чтобы показать фотографии раввину, он вспомнил, что там пусто: все тысячи фотографий пропали вместе с палестинцем. Эпштейн снова подумал о человеке в его пальто, который сейчас, наверное, уже приехал домой в Рамаллу или Наблус и повесил чужую вещь в шкаф на удивление жене.
Поскольку показывать было нечего, Эпштейн спросил, как получилось, что Клаузнера пригласили на встречу с Аббасом в «Плазе», на что раввин ответил, что он старый друг Джозефа Телушкина. Но Эпштейн не знал никакого Телушкина.
– Он не потомок, – сказал Клаузнер, но глаза у него поблескивали, как будто он прекрасно понимал, какой образ отыгрывает: еврея, стремящегося быть оттиском, еврея, который в своей благочестивой борьбе против исчезновения готов стать бледным – словно через две копирки – подобием оригинала. Эпштейн всю жизнь видел вокруг подобных людей, темные костюмы которых только подчеркивали, что после бесконечного копирования чернила выцвели и стерлись. Но Клаузнер был совсем не таким.
А теперь раввин ждал его в вестибюле «Хилтона». Сквозь витринное окно своего номера Эпштейн видел холм Яффы, в утробе которого лежали и видели сны свернутые тысячелетия, снова возвратившиеся в материнское лоно. Его охватило ощущение мечтательной истомы, но он к такому не привык