— Тебе нужно доказательство, строптивое дитя? Смотри же!
Она свистнула каким-то особым способом и столь пронзительно, что послышалось эхо. В тот же миг сотня, а то и две-три сотни странных, жутких, чудовищных фигур возникли неизвестно откуда, показавшись со всех сторон, но на большом расстоянии от нас; развалины просто кишели этими страшилищами; я не знаю, сколько их было — сосчитать было невозможно.
— Если захочешь, — продолжала старуха, — они подойдут ближе; будь твоя воля, их явится в десять раз больше, юная принцесса (она намеренно выделила два последних слова).
Признаться, я испугалась. Оказаться наедине с этой толпой оборванцев без совести и чести, жаждущих завладеть моими украшениями, готовых вмиг растерзать меня на части по одному лишь знаку ужасной старухи, — эта угроза показалась мне в тысячу раз страшнее баррикад и воплей господ парижан. Я едва не заплакала, но гордость всю жизнь удерживала меня от слез. Напротив, я постаралась посмотреть прямо в лицо старухи и спросила у нее почти без дрожи:
— Кто эти люди и что они делают во владениях моего отца?
— Они вовсе не в чужих владениях, а на своей земле: эти горы испокон веков принадлежат нашему племени и будут принадлежать ему до конца света. Среди этих окружающих тебя людей, которых ты презираешь, найдется более сотни тех, кто знатнее тебя настолько, насколько свет солнца ярче света одной-единственной искорки. Предки этих людей носили царский венец еще в те времена, когда твои предки были всего лишь жалкими крепостными. Не будь же такой гордячкой, Шарлотта де Грамон, и не смотри свысока на тех, о ком ты не имеешь никакого понятия.
Я часто слышала, как отец рассказывал о наших ужасных соседях — кочевых племенах, которые населяют Пиренеи и которых испанцы называют хитанос, однако я никогда их не видела. Когда-то они спускались в Бидаш с гор и устраивали там грабежи, хватая все, что они могли унести, но мой дед вел с ними жестокую войну и беспощадно истреблял их с помощью королевских войск; он загнал хитанос в глубь их пещер и в конце концов вынудил их подписать договор, согласно которому они должны были соблюдать неприкосновенность наших земель и не трогать наших вассалов, при условии, что мы не станем вмешиваться в споры хитанос с другими племенами и будем при этом оставаться безучастными. Данное соглашение неукоснительно выполнялось обеими сторонами. Оно было заключено, когда мой отец был еще ребенком, и с тех пор в княжестве не было замечено даже следа хитанос.
Понятно, что при виде этих людей, вернувшихся сюда с оружием в руках (все они были вооружены) и, очевидно, не с добрыми намерениями, меня охватил ужас; я оказалась в их власти, лишенная всякой помощи и защиты. Теперь я жестоко раскаивалась в том, что сбежала из дома. Между тем чутье подсказывало мне, что единственный способ заставить уважать меня — оставаться спокойной и смелой, поэтому я собралась с духом и спросила:
— Зачем вы сюда пришли? Что вам от меня нужно? Зачем вы заговорили со мной и нарушили мой покой, не дав побыть одной?
— Мы ждали тебя, мы давно искали тебя, Шарлотта. Голос старухи настолько смягчился, что стал почти нежным.
— Меня?! — вскричала я.
— Именно тебя.
— Что может быть общего между вашим племенем изгнанников и моей семьей?
— Это тебе неведомо, и ты не можешь этого знать. Сейчас ты обо всем услышишь.
— Я не привыкла, чтобы кто-нибудь обращался ко мне на «ты», — перебила я старуху, возмущенная ее наглостью и не в силах сдержаться.
— И все-таки я буду говорить тебе «ты» — мне нет дела до того, что это тебя обижает; когда ты узнаешь правду, моя дерзость перестанет тебя удивлять. Нам не нужны свидетели; заставь эту тварь замолчать, а не то я ее задушу.
Клелия продолжала яростно тявкать и царапаться — словом, она вела себя как подобает собаке, привыкшей к хорошему обществу, вести себя по отношению ко всякому сброду. Я взяла ее на руки и стала ласкать, а затем спрятала под своими юбками; собачка продолжала глухо ворчать, но перестала лаять.
— Ты спрашиваешь, что общего между тобой и мной, Шарлотта де Грамон. Знаешь ли ты, чья грудь тебя вскормила?
— Одной молодой и красивой крестьянки; она умерла вскоре после того, как меня отняли от груди, и я совсем ее не помню.
— «Одной молодой и красивой крестьянки» — в самом деле, она была очень молода и очень красива! Но то была не крестьянка, то была моя дочь.
— Моя кормилица — хитана?! Нет, нет, тысячу раз нет — матушка бы этого не допустила. Какая-то язычница!
— Разве ее не звали Катринеттой?
— Да, это христианское имя.
— Моя дочь была христианкой, но при этом она была моя дочь. Мое единственное дитя, единственный плод моей единственной любви, также с христианином, — прибавила она с мрачным видом, начинавшим меня пугать. Старуха ненадолго замолчала, а затем продолжала:
— Этот христианин посмеялся надо мной; он не любил меня, но любил Катринетту, так как он отнял ее у меня, не обращая внимания на мои слезы и крики, дал ей свое имя и признал ее своей дочерью; он сделал ее самой богатой среди ваших бидашских вассалов. По его словам, он сделал это, чтобы спасти ее душу. Я дважды забирала Катринетту у отца, но она дважды убегала и возвращалась в ваши края; она не любила меня — мать, которая ее обожала: кровь отца заглушила в ее сердце голос моей крови. Я не хотела, чтобы моя дочь была несчастной, и отпустила ее на волю, вернее оставила ее в рабстве, ибо она гнушалась воли.
Я не в состоянии описать, как преобразилось уродливое лицо старухи: ее жуткие глаза излучали любовь, которую она черпала в своем горе, — это было непостижимо. Я внимательно слушала цыганку; она снова умолкла, а затем разразилась диким криком, от которого кровь застыла в моих жилах.
— У тебя есть дядя, Шарлотта? — спросила она.
— У меня их несколько.
— У тебя есть дядя, который смеется и издевается над всем самым святым; он предатель, трус, обманщик, подлец — словом, это граф де Лувиньи!
— Говорите уважительнее о…
— Уважительнее о том, кто убил мою дочь! Мне говорить о нем уважительнее? Да начнем с того, кто он такой? Я не обязана никого уважать, к христианам же я не испытываю ничего, кроме ненависти. Молчи! Уважать Лувиньи, лжеца и соблазнителя, который, прикрываясь своим именем, своей молодостью, смазливым лицом и вероломной любовью, совратил мою Катринетту, сделал ей ребенка и бросил ее умирать от горя. Ты не знала об этом, девушка, не так ли! Ты, конечно, слышала, что Лувиньи — трус, убийца и доносчик, но ты не знала, что он также бесстыжий лжец и самый подлый из всех мерзавцев.
Я была прекрасно осведомлена о словах и поступках дядюшки, которого все в нашей семьи стыдились, и сочла уместным промолчать. Королева продолжала:
— Катринетта стала матерью ребенка, который задохнулся от ее слез, и тут как раз родилась ты; поскольку отец Катринетты, узнав о ее грехе, отказался от дочери, Лувиньи решил поправить дело и определить ее к маршальше твоей кормилицей. Твоя мать была тогда в По, и она положилась на сведения, предоставленные одним старым слугой, который был рад услужить сыну своего хозяина. Вот так Лувиньи ввел свою любовницу в ваш дом и, пользуясь этим, стал ее унижать. Кроткая душа сносила все молча: она безумно любила этого мерзавца, а также любила вас, мадемуазель; Катринетта любила вас так же сильно, как ребенка, которого она потеряла. Она отдавала вам свою жизнь, угасавшую с каждым днем, но никогда еще молоко кормилицы не приносило такой пользы бедному младенцу, Божьему созданию, как ее молоко. Я находилась тогда далеко, очень далеко, меня не было здесь три года; когда я вернулась, было слишком поздно — моя Катринетта уже угасла, как свечка, задутая ветром, — я так с ней и не встретилась. Этот рассказ если и не растрогал, то заинтересовал меня, и я уже смотрела на безобразную старуху не с такой опаской и неприязнью. Я молчала, ожидая, что она еще скажет.