Приходили странные времена к варварам, и неизвестно, что за паруса и для чего они нужны именно на суше. Может быть, это такой бунт?
Тут конь наехал на него. И мастер вдруг окрысился и двинул сильно кулаком в ту морду. И конь забился, стал косить, в морде явились боязнь и понимание, сильно обозначились жилы, грива запуталась, это был битюжок полковой – и вот тогда мастер увидел, что такие жилы и такие ноздри он сделает на памятнике, где будет представлен всадник.
– Что вы кричите? – сказал он вдруг Лежандру. – Что вы плачете? Вы болван. Это просто военные репетиции. Вы видите паруса? Это военные и морские репетиции.
И он вернулся в свой дом, и с арапчонком.
В куншткаморе было разорение. Балтазар Шталь, гезель, схватился за голову обеими руками и стоял в палате, как китайский идол. Двупалый тащил оленя на двор. Сторожа, вытащив щиты, помавали. И другой двупалый, зароптав и пророкотав невнятное слово, снял с полки скляницу с младенцем и бросил в окно. Младенец летел на улицу. И наконец, услыхав, что Литейный двор горит, бросились все, ища спасения, вон.
Яков только успел обуться и завязать пояс, денежный, и тоже выскочил.
Он пробрался вслед за сторожами, потом отстал. Осмотрелся – кругом солдаты, кони, вилы и крючья. И Яков быстро ухватил с телеги чьи-то голицы и напялил на руки, а солдаты стояли на телеге, задом к нему, и кричали:
– Тащи!
Это они кричали про трубы заливательные.
Теперь он был в голицах, и теперь он был не шестипалый, а был как пятипалый, то есть как все люди. И он засмеялся и стал тащить какую-то трубу.
А огня не было видно нигде, дома стояли. И вдруг в него, в Якова, попала вода, и жеребцу рядом залепило всю морду водой, он скалил зубы и кричал, будто хотел свою голову отвертеть и бросить.
Все побежали.
И когда Яков много отбежал, он увидел, что паруса опущены, и услышал, как поют телеги: пел деготь от тихого хода. И телеги уплыли.
Он посмотрел на ноги – обуты. На руки – в голицах. И пояс при нем.
Тогда он зашагал к харчевне, потому что был голоден, и спросил у маркитанта саек и калачей, потом купил печенки гусачьей, рыбьей головизны, теши виноградной – и стал есть, Он медленно ел и жамкал, и так он ел час и два часа. И потом съел еще сычуг телячий, а больше не мог. И когда ел, не снимал голиц, и голицы стали как натертые ворванью. Вытер руки о порты и понял, что брюхо полно едой, а руки свободные. Потом ушел.
Набаты замолчали, и только малые барабаны сыпали военный горох. А в городе смеялась одна женщина, до упаду и до задиранья ног. И переставала, а потом опять будто кто хватал ее за бока, и она опять падала без голосу. И та женщина была сама Екатерина Алексеевна, ее самодержавие.
Потому что сегодня было первое апреля, и это она подшутила, чтоб все ехали и бежали кто куда и не знали, куда им идти и ехать и для чего.
Это она всех обманула, как был обычай во всех иностранных государствах, у знатных особ, первого апреля подшучивать.
Уже два месяца прошло с тех пор, как хозяин умер, да и зарыли уже его с две недели. И траур был снят.
И ее смех был так захватчив, что ее водой отпаивали и давали ей нюхать уксус четырех разбойников. А кругом все фрейлины лежали вповалку, изображая, до чего прилипчив ее смех. И все были неодетые, а и почти голые, груди наружу, потому что лень было с утра одеваться, а до вечера далеко. Многие даже тихо дрыгали ногами, а одна все морщила брови, и ее лицо становилось все в морщинах, как будто ей больно, – до того ее смех забрал. И смеха такого большого у этой фрейлины не было, потому что она сама вначале испугалась. Она и не смеялась, а только говорила:
– Ох, я надселася.
2
А Яков ходил по Петерсбурку, и от каналов у него голова кружилась: он никогда не видел таких ровных и длинных канав.
На свинцовые штуки по Неве не посмотрел, уже довольно насмотрелся в куншткаморе. Ходил из повоста в повост – и Адмиралтейский остров, и Васильевский, и Выборгскую – он все их считал за повосты, за деревни, – а между повостами были реки, рощи, болота.
У Мьи-реки пробился к мясному ряду, увяз и испугался, не того, что увязнет, а что подошва отстанет, и тогда увидят, что шестипалый.
Он долго ходил. Деньги были при нем. В манатейном ряду на Васильевском острове он купил себе всю новую одежду, чистую. Цырульник-немец чисто его выбрил. И Яков стал похож на немца, на немецкого мастерового человека средней руки. В иршаных рукавицах, бритый – видно, что из немцев. И сперва он ходил окраинами, а теперь стал гулять всюду. И одни дома были крыты лещадью, другие гонтом. На окраине, на большой Невской перспективной дороге – там и дерном и берестой. Скота было мало. Только у большого Летнего острова, на лугу паслись коровы молочные, да за манатейным рядом у Мьн-реки плакали бараны. Ни бортьев, ни пасек, и негде им быть.
Он еще не знал, куда себя поместить и чем жить будет. И так он пошел на главный, Петерсбуркский остров, увидел церковь Петра и Павла и крепость.
На церкви кроме креста еще были три спицы, а на спицах мотались полотна, узкие, крашеные, до того длинные, как змеиные языки; знатная церковь.
А у дома, широкого, в одно жилье, – площадка, и туда смотрел народ, и оттуда шел человеческий голос. И Якову сказали, что это плясовая площадка. И он долго не мог понять, какова площадка. И Якову все пальцем туда показывал какой-то человек и, не глядя на него, дергал за рукав и говорил: «Во-во-во! вот он! закрутился!» А понимающие люди, из канцеллистов, смотрели смирно и строго, со знанием.
Там плясал человек.
На площадке стояло деревянное лошадиное подобие. Шея длинная, бока толстые, ноги и морда малые. А спина острая, и было видно на воздухе, какая она тонкая – как нож; над ней самый воздух был тонкий. И вокруг этой монструозной лошади были вбиты в землю колья, ровные, тесаные, с острыми концами, и густые, как сплошник, как сосновый лес. А на них плясал человек.
Человек был разутый, босой, на нем только рубашка, и он ходил по кольям, по бодцам, и корчился, припадал, потом опять вскакивал. А вокруг частокола стояли солдаты с фузеями, и человек подбежал к краю и пал на колени – на те острия, – а потом с великим визжанием и воем вскочил на ноги и о чем-то просил солдата. Но тот взял фузею наперевес, и человек снова пошел плясать.
И Яков подвинулся поближе. Сосед сказал ему, что этот пляс военный и сторожевой, для винных солдатов. Тогда шестипалый подошел еще ближе и видел, как сняли солдаты того человека с кольев – осторожно, неловко, как берут на руки детей, – и так посадили на лошадь. И видел, как держится человек руками за ту длинную деревянную шею, как те руки слабеют.
И как слабеют руки – опускается человек на острую спину и воет и лает дробно. И так, сказал Якову канцеллист, он должен сидеть полчаса, тот винный солдат. А баба-калашница ходила и продавала калачи, она сказала, что солдат провинился, украл или у него украли, и вот пляшет, – и она улыбнулась, калашница, еще молодая. И когда те голые руки обнимали шею, – было видно, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины. Он сидел на остром хребте и прыгал вверх, а кругом мальчишки похохатывали. Оттого площадка и звалась плясовая. А раньше площадка называлась: пляц, пляцовая площадка, и только когда на ней начали так плясать, стала зваться: плясовая. Мать подняла ребенка, и он смотрел на солдата и пружился и тпрукал.