попасться…
А Кирьянов предположил:
— Это жиды парню специально такую подлянку кинули…
Я вышел из здания, перешел площадь, из вестибюля метро «Дзержинская» позвонил в старый домик в Сокольниках.
Дрожали в трубке гудки, а я стоял в будке, закрыв глаза, и во рту у меня была горечь от вкуса косточек подмерзших яблок. Уперся лбом в стекло, слушал долгое мычащее гудение в телефоне и чувствовал, как у меня жарко горит и першит под веками, я не помнил, что с утра собирался застрелить Римму из пистолета капитана Сапеги, маленького никелированного браунинга, врученного мне бывшим министром, а ныне зэка В. С. Абакумовым, и этот пистолетик должен был сомкнуть судьбы двух бесследно исчезнувших людей.
Я думал о той жуткой участи, которая ждет мою безумную еврейскую дурочку, самую любимую, царевну мою ненаглядную, колдунью мою распроклятую. Я думал о том, как ее будут часами держать на «выстойке», бить на допросах, морить голодом, будут насиловать конвойные и вертухаи, «лизать» уголовницы-коблихи, и от этих мыслей меня разрывала судорога такой нестерпимой адской боли, что я вдруг громко застонал, и какая-то проходящая женщина спросила:
— Вам плохо?
— Нет-нет, ничего… Все в порядке…
Никто не снимал телефонную трубку в Сокольниках — я еще не знал, что в день ареста Риммы ее мать разбил инсульт и Фира исчезла без следа и памяти в одной из братских могил для людей без роду, племени и имени.
А Майку отвезли в дом малютки и сдали по ордеру за номером 07348.
И этот картофельный белорус Алехнович вякал трусливо и угрожающе, что без резолюции начальника ГУЛАГа отдать мне Майку не может. Не имеет, мол, права.
Ах ты, ботва бульбяная! Я засмеялся снисходительно и достал из верхнего карманчика удостоверение вишневого цвета с золотым тиснением «МГБ СССР». Раскрыл его и показал Алехновичу так, что большой палец прикрывал — совершенно случайно — верхнюю часть фотографии. Алехнович протянул трясущуюся ладошку, а я совершенно спокойно отодвинул ксиву назад.
— Без рук! — рявкнул негромко. — Ты что — грамоте не разумеешь?
Подслеповато всматриваясь, Алехнович прочитал вслух цепенеющими губами, и голос его постепенно падал, пока не замер в сиплом шепотке: «Начальник следственной части по особо важным делам МГБ СССР полковник Рюмин Михаил Кузьмич»…
Да, пришлось мне у бывшего друга одолжиться. И нынешнего начальника. Собственно, не у него — он был на трехдневной диспансеризации в госпитале, ведь таким ценным людям надо следить за своим здоровьем особенно тщательно. А его жена Валя Цыбикова диспансеризовала в это время меня. Исчезнувшая в небытии мать бедного городского кенгуру, мечтающего о пенсии за своего геройского папашку.
Не говорил я ей, конечно, что взял из стола в домашнем кабинете Миньки его ксиву. Смех, да и только! Мы ведь всегда жили в языческом мире с тотальной системой амулетов, табу и священных символов. Одним из самых священно-неприкосновенных атрибутов были наши удостоверения — за его утерю сотрудник вылетал из органов, опережая собственный испуганный визг. Конечно, Минька набрал такую мощь к этому времени, что его из-за такой глупости, как кожаная книжица, не выперли бы, но даже для замминистра утрата служебного удостоверения была бы большой неприятностью.
А я хотел просто нагадить Миньке, еще не догадываясь, как мне понадобится его ксива в разговоре с Алехновичем. И, ляпнув ксиву, я веселился от сознания своей безнаказанности, поскольку Миньке и в голову не могла прийти такая пакость — полная потеря бдительности возлюбленной его супругой Цыбиковой, которая не только садуна в койку запустила, но и дала ему возможность спокойно шарить в письменном столе ее руководящего диспансеризующегося мужа.
Мироустройство — очень хитросвязанная конструкция. Упирающийся Алехнович избавил Миньку от неприятностей, поскольку, вдоволь попугав белобрысого, белоглазого белоруса, вырвав Майку из его дома Малютки Скуратова, я в тот же вечер поехал к Цыбиковой и тихонько положил удостоверение на место. Теперь мне нужно было, чтобы оно дальше жило при настоящем его хозяине…
Я сказал почти ласково Алехновичу:
— Вы мою фамилию слышали, конечно?
— Так точно, товарищ полковник… — шевельнул заколевшими губами Алехнович.
Медленно закрыл я ксиву и неспешным движением засунул в карман.
— А фамилию ребенка за номером ноль семь триста сорок восемь вы слышали?
— Никак нет, товарищ полковник, — качнул головой директор спецдетконцлагеря. — Нам ведь их передают по ордеру…
— Это очень хорошо, — кивнул я и добавил: — Для вас.
— Почему? — удивился этот свинопас в белом халате.
— Потому что вам теперь лучше всего — для вашего же спокойствия — забыть даже этот номер — ноль семь триста сорок восемь… Считайте, что в интересах государственной безопасности страны, — и тут я ткнул пальцем в портрет Берии на стене, — этого ребенка вам не сдавали, его у вас никогда не было и никто его у вас не забирал… Забудьте все, навсегда…
— Но без резолюции генерала Балясного… — слабо заблекотал Алехнович. — Ребенок на моем подотчете…
— Это ваши проблемы, — засмеялся я. — Они у вас тут, наверное, болеют, умирают… А что касается Балясного, то это не его ума дело… Все… Срочно давайте ребенка… И запомните еще одно — как «Отче наш»… Об этом младенце никто и никогда спрашивать не может. Но если возникнет кто-то, интересующийся его судьбой, направьте его в секретариат Лаврентия Павловича Берии, там его любопытство удовлетворят…
Я никогда больше не видел Алехновича. Не знаю, что с ним стало — может, спился, может, стал академиком педагогических наук, может, умер.
В одном не сомневаюсь — и на Страшном суде, перед лицом Божиим он пасть не разверзнет о судьбе ордерного младенца за номером 07348…
В аэропорту Внуково вручил этот верещащий прописанный кулек — свое пархатое запаршивленное псориазом семя — моему отцу, которого вызвал накануне телеграммой в Москву. Посадил их без очереди в вечерний самолет, и они улетели в Адлер, где, прикрываясь моими связями, вели свое курортно-кулацкое хозяйство мои старики. А через месяц мой батька за небольшую взятку в поссовете выправил на Майку документы и оформил ее удочерение. Так что, видишь, Майка, как все непросто — ты мне и дочка, ты мне и сестра. И до слез обидно, что после всех этих трудностей придется твоему Мангусту нареченному завтра умереть, сделав тебя неформальной вдовой, а мне-то причинив двойной удар: дважды зятя потеряю — по жениху дочери наплачусь и о женихе сестры загорюю.
Тихо и покойно было мне в зеленоватом сумраке ванной. Ветвистые водоросли воспоминаний укрыли меня, спрятали, согрели, разволновали приятно, потому что растрогали. И напрасно Римма называла меня убийцей и извергом. Неправда, не люблю я это все.