В других заметках того же периода Бахтин также подчеркивает нетождественность я, вступающего в общение с другим, чтобы вообще хоть что-то узнать о себе:
Гетерогенный состав моего образа. Человек у зеркала. Не-я во мне, т. е. бытие во мне, нечто большее во мне. В какой мере возможно объединение я и другого в одном нейтральном образе человека. Чувства, возможные только по отношению к другому (например, любовь), и чувства, возможные только к себе самому (например, самолюбие, самоотвержение и т. п.). Мне не даны мои временные и мои пространственные границы, но другой дан весь. Я вхожу в пространственный мир, другой – всегда в нем находится.[288]
Лишь в творческом противостоянии с другим может я познать мир. Пространство и время реальны лишь в том смысле, что в них и через них дан другой, через которого и перед лицом которого я должен теперь состояться. Бахтин даже предполагает, что доля другого в человеке должна превосходить «свою», чтобы я вообще мог существовать.
Смешение не-я и я воплощено и в бахтинской концепции авторства. Бахтин принял решающее участие в создании чужих книг; это касается по крайней мере работ «Марксизм и философия языка», «Формальный метод в литературоведении» и «Фрейдизм», подписанных Валентином Волошиновым и Павлом Медведевым. Вероятно, сам вопрос об авторстве этих книг не вполне адекватен. Они являются фактически обработанными протоколами разговоров. Для Бахтина главным был вопрос содержания, а не имя автора. От прямых ответов, касающихся авторства, Бахтин всегда уклонялся: он-де, как мог, помогал друзьям, а авторство, имя – разве это важно? Такой способ видеть вещи подтверждается и от противного. Бахтин не только выступал тайным автором чужих книг, но и включал чужие тексты без ссылок в свои книги. Так, в его книгу о Рабле вставлены переводы пространных кусков из исследования Эрнста Кассирера «Индивид и космос в философии Возрождения» (1927). С точки зрения Бахтина, здесь речь не может идти о плагиате, но – об открытом диалоге ищущих истину исследователей.[289]
Философский интерес Бахтина к проблеме авторства привел его к исследованию литературы. Парадоксальным образом и известность он получил прежде всего как литературовед, хотя постоянно подчеркивал, что понимал себя как философа. Возникает поэтому вопрос, почему Бахтин в 1920-е годы все более и более последовательно обращался к литературе, тогда как его интересовали в первую очередь вопросы не поэтики художественного текста, а философской антропологии.
Ответ лежит, видимо, в биографической важности для Бахтина литературных фигур и ситуаций. Литература предлагала Бахтину своего рода эрзац мира, куда отдельные люди легче вписывались, поскольку их сложность принципиально редуцировалась. С одной стороны, литература сводит жизнь к наглядно-обозримому смысловому образованию, с другой – предоставляет богатый ресурс смысла, возможностей опыта и интенсивности.
Всю советскую эпоху Бахтин оценивал как заблуждение: «Все, что было создано за эти полвека на этой безблагодатной почве под этим несвободным небом, все это в той или иной степени порочно».[290] Литература была для Бахтина более надежным коммуникативным медиумом, чем реальная жизнь, потому что литература была изначально исполнена смыслом, тогда как действительность таила абсурдные катастрофы. Художественные миры авторов, занимавших Бахтина, гарантировали ту осмысленность, что не могла раскрыться в жизненном мире советской диктатуры. Но принципиальная граница, на и над которой работал Бахтин, лежала не между реальностью и вымыслом, а между я и Другим.