— Но это смешно, дорогая! — сопротивлялся Эрих.
— Умоляю! — Заломив руки, Марлен упала на колени, и он подчинился. Проводив Ремарка в ванную, она быстро заперла за ним дверь.
Вскоре появились трое — важный, вылощенный военный атташе в сопровождении двух офицеров в черных мундирах с серебряными орлами и свастиками. Атташе кивнул, и богатыри остались у дверей, отчетливо вырисовываясь на фоне бело-золотого ланкастеровского холла, — молодые, белесые, с крепкими шеями, квадратными подбородками и стальными глазами.
Марлен предложила гостю последовать за ней в кабинет. В апартаментах воцарилась тишина, лишь пару раз дернулась дверь ванной, незамеченная, к счастью, охраной. Через пятнадцать минут Марлен и атташе вышли из кабинета. Немец щелкнул каблуками, элегантным движением приложился к протянутой Дитрих руке и, отрывисто салютовав «Хайль Гитлер!», удалился в сопровождении богатырей со свастиками.
Марлен спешно выпустила Эриха из ванной, он стремительно ворвался в гостиную.
Губы Эриха побелели:
— Марлен, никогда больше не смей запирать меня! Я не убежавший из дома ребенок и не безответственный идиот, бросивший вызов действительности из-за бессмысленной бравады.
— О, моя единственная любовь! Я же боялась! Ты знаешь, как они ненавидят тебя за то, что ты, не еврей, эмигрировал из Германии. Они воспользовались предлогом, чтобы найти тебя! А все эти разговоры со мной — только прикрытие!
— Разве речь шла обо мне? Они знают о нашей связи?
— Ах, разумеется, нет! Этот индюк в который раз талдычил, что Гитлер хочет видеть меня великой звездой его германского рейха.
— Ты — мировая знаменитость, Марлен. Им важно заполучить тебя как идеологический символ. Им важно сломить твое упорство.
— Ах, глупости! Причина в другом. Гитлер присылает своих офицеров высокого ранга, уговаривающих меня вернуться, только потому, что он видел меня в «Голубом ангеле» в поясе с подвязками и не прочь забраться в те самые кружевные панталоны!
Ремарк захохотал, откинув голову назад.
— Ты роскошна! Ты неповторима! Знаешь кто ты? Ты — пума! Золотая пума.
10 ноября 1937-го Эрих провожал Марлен в порту Шербурга, откуда на пароходе «Нормандия» она должна была следовать до Нью-Йорка.
Огромный белопалубный красавец «Нормандия» возвышался над пристанью, над гулом толпы, пестрым кишением людского муравейника. Духовой оркестр на палубе играл «Марсельезу». Царила та предотъездная суета, которая неизбежно порождает волнение и большую печаль. Ремарк молчал, стиснув в себе непередаваемую тоску: он только что обрел ЕЕ и вновь теряет. Он знал, какой хрупкой бывает жизнь и как страшно шутит порой судьба.
— Пойми, я должна зарабатывать деньги. Я не могу быть жалкой. Я не могу допустить, чтобы от меня исходил запах «бывшей» или безработной звезды. Живу на широкую ногу, чтобы придать себе блеска. Но надо позаботиться о будущем. — Марлен держала его за руку, все время оглядываясь на репортеров, дежуривших поблизости. Снимок со знаменитым писателем — вовсе не плохо. Но зачем такое трагическое выражение лица? — Бони! Разве что-то может разлучить нас? Пойми, мы скоро увидимся.
— Драгоценная моя, ты будешь так далеко. Мне страшно даже представить все эти тысячи километров… Послушай, мы должны что-то решить. — Он крепко обнял ее, такую хрупкую и нежную в белых одеждах. — Возможно, преждевременно заводить этот разговор… Но твой муж и Мария… Я чувствовал себя очень неловко, как в водевиле. Я должен был сказать Рудольфу, что никогда не выпущу тебя из своих рук. Что это навсегда. Что он — лишний.
Марлен осторожно высвободилась, кивнув в сторону приближавшихся репортеров с камерами.
— Давай отложим этот разговор, любовь моя. Зибер — мой близкий друг, и только. Но мы не должны травмировать Ребенка, Мария верит, что живет в крепкой семье.
— Я буду тосковать. Очень сильно тосковать по тебе.
— А я все время буду с тобой! Я везу целый ящик твоих книжек. Перестань смотреть так жалобно. Поверь, мне тоже очень больно… — Она подняла глаза к ясному небу, сдерживая стоящие в глазах слезы. Не хватало еще, чтобы от слез отклеились искусственные ресницы. Хорошенькие фото нащелкают эти ребята. — Я не имею права рыдать, любимый. «Легенда» должна быть сильной. Из железа и стали…
«Стальная орхидея…» — прошептал Ремарк, следя за тем, как поднималась по сходням на корабль белая фигурка.
«Нельзя привязываться к людям всем сердцем, это непостоянное и сомнительное счастье. Еще хуже — отдать свое сердце одному-единственному человеку, ибо что останется, если он уйдет? А он всегда уходит…»
7
Ремарк вернулся в свой дом в Порто-Ронко, казалось, только затем, чтобы излить в письмах к ней все, что хлынуло наружу, стоило лишь разлуке наложить свои запреты. Запреты видеть, говорить, осязать, ощущать всем жадным, переполненным чувствами существом.
«Сейчас ночь, и я жду твоего звонка из Нью-Йорка…
Нежная! Любимая кротость! Сладчайшая… иногда по ночам я протягиваю руку, чтобы притянуть поближе к себе твою голову…
Милая! Ангел западного окна! Мечта светлая! Я никогда больше не буду ругаться, когда ты убежишь от больного ишиасом старика. Золотая моя, с узенькими висками и глазами цвета морской волны, вдобавок я обещаю тебе больше никогда не ругаться из-за проклятого шелкового одеяла, за которое цепляются пальцы ног…
Малышка с катка! добытчица денег!.. Мы еще сходим с тобой в самую большую кондитерскую, и я закажу тебе какао со взбитыми сливками и огромное блюдо с яблочным пирогом…
Но какой в этом прок — обманываться воспоминаниями, когда я люблю тебя, милая, и мне тебя ужасно не хватает, я заставляю себя не думать об этом — о темноте, о том мгновении, когда я пришел к тебе, а свет был выключен, и ты бросилась из темноты в мои объятия… и твои губы были самыми мягкими на земле, и твои колени коснулись меня, и твои плечи, и я услышал твой нежный голос — «входи, входи еще…» — трепетная, о бесконечно любимая…»
Он пишет ежедневно и нетерпеливо ждет вечера, чтобы сесть за письмо. Один в освещенной пламенем камина комнате. На коленях умная морда пса, за окном дождь и сырой мрак, янтарные глаза всматриваются в даль, распахнутую воображением.
«Разве я видел тебя в залитом дождем лесу, при разразившейся грозе, в холодном свете извергающихся молний, в красных сполохах зарниц за горами… разве знакома ты мне по светлым сумеркам в снегопад, разве мне известно, как в твоих глазах отражается луг или белое полотно дороги, уносящееся под колесами, видел ли я когда-нибудь, как мартовским вечером мерцают твои зубы и губы, и разве мы вместе не ломали ни разу сирени и не вдыхали запахов сена и жасмина, левкоя и жимолости, о ты, осенняя возлюбленная, возлюбленная нескольких недель; разве для нас такая мелочь, как год, один-единственный год, не равен почти пустому белому кругу, еще не открытому, еще не заштрихованному, ждущему своих взрывов?…»