— Ой, здесь где-то провод оголился! — испугалась я. Оборудование комнаты Бека не внушало мне доверия. Гарри Иванович только захихикал и нарочно затрещал пиджаком.
Молнии мелькали уже повсюду. Все вокруг было в огненных жилах, которые исчезали прежде, чем я успевала на них посмотреть — они тут же возникали в другом месте! Иногда они вдруг начинали виться поперек и чуть наискосок, как кардиограммы, и поминутно освещали то розовым, то синим светом клубы туч и какие-то густые деревья. Откуда деревья здесь, в комнате со входом с балкона? Не растут на Португальской улице деревья! Ничего на Португальской не увидишь, кроме затоптанного двора, где решетка для выбивания ковров кем-то свернута в железный узел и где уныло скрипят качели без сидений.
Однако деревья определенно были! При вспышках я видела, что они тяжело гнутся то в одну, то в другую сторону. В страшный лиственный вой сливался их оглушительный шорох. «А ведь опять нет грома!» — удивилась я, и гром тут же грянул, причем со всех сторон. Деревья исчезли. Молнии вдруг отодвинулись и продолжали мелькать, маленькие, беспомощные, в каком-то окошке, тоже маленьком. Там на подоконнике рядком лежали восково-тусклые яблоки из сада, и одно из них было надкушено. Где все это? И где я? Мне ведь окошко знакомо, знаком его старорежимный переплет крестом, который делит стекло на четыре квадрата. И яблоко надкушенное (коричневый надкус на зеленом!) мне тоже знакомо, и еще что-то вокруг, при свете молний плохо различимое, но виденное — где? когда? Вот громадный комод, черный, блестящий, с металлическими ручками-ракушками. Я очень хорошо знаю эти ракушки, гвоздики даже знаю, какими ракушки прибиты к тяжеленным ящикам. Я, поддев такую ракушку всей пятерней, тяну, тяну и не могу сдвинуть ящик, на дне которого… И вдруг я понимаю, что всего этого помнить не могу. Не могу, потому что комод стоит в Колчевске, в доме моей бабушки, которая умерла, когда мне было пять лет. А была я в этом доме последний раз вообще в полтора года. И что, я это помню?.. Не может быть! Да, этот комод, это зеркало в резной раме — с лакированной листвой и твердыми деревянными виноградинами, и эти фотографии на стенах, тоже в резных рамочках, только пиленые лобзиком… Вот тленно-желтоватые, нежно-отчетливые фотографические лица (теперь так не снимают!). Я их видела когда-то в Колчевске? Нет! Бабушка их сожгла в девятнадцатом году: мундиры ее компрометировали. Вот какой-то предок в телеграфном, что ли мундире (не разбираюсь я в мундирах!). На фотографии еще и прабабушка с бюстом, туго воздетым едва ли не до подбородка. По бюсту, как по морю, зыбятся складочки и защипочки, и среди них, как челн, брошка в форме лиры… Этого не может быть! Открылся в черноте и небытии коридор, и я все глубже, глубже туда втягиваюсь неведомой силой, ввинчиваюсь, легкая, как сухой лист, безвольная, и несется мимо меня колчевский домик с ветхим, провалившимся парадным крылечком, и шумят явные до последнего листочка, давно позабытые деревья, и прабабушка бежит за мной, одышливо колышет складочками с брошкой и пытается достать меня костяной ручкой старого шелкового зонтика. Но тем же винтом, что вворачивает меня в неведомую темноту, прапрабабушка уносится назад, а зовут ее, оказывается, Капитолина Александровна — вот уж чего я никогда не знала! Теперь я это вспоминаю — и забываю тут же.
— Ну, каково? — дышит где-то в ухе Гарри Иванович. — Держись за меня только, иначе труба!
«Ах, да, труба, — соображаю я тупо. — Это я в трубе. А там всегда винтовое движение. Я даже вроде читала про это… И в ванне вода у дырочки закручивается штопором… Это, кажется, зависит от вращения Земли… Справа налево? Или наоборот?.. И что, теперь я свалюсь с земного шара?»
Железная рука Гарри Ивановича меня держит, и я, чтоб не упасть в небо, хватаюсь за него и вдруг ощущаю его нагой бок. Куда же подевался синтетический пиджак с искрами? Я вижу черствое улыбающееся лицо и кудри дыбом. Что-то такое странное проглядывает в этих кудрях, а вместо пиджака сухощавые мускулы и курчавая шерсть. Шерсть сгущается к поясу и переходит в сивое волнистое руно на ногах. Настоящий густой мех… Даже пара серых репейных шариков — помпонов прицепилась к колену, изогнутому странно, не в ту, что ли, сторону?.. И на мне самой не оказалось ни сегодняшней синей блузки с желтыми нарциссами, ни юбки, ни белья, ни даже плоти, а только что-то смутно-молочное, прозрачное, нежное невыносимо ноющее от прикосновения ветра. Что уж говорить о железных лапах Бека. Гарри Иванович все хохочет и впивается в меня своими страшными руками. Они жгут, как огонь, и шерсть колется. До меня наконец доходит: «Да он же черт! Настоящий черт! Наверняка у него и копыта есть. А там, в кудрях, рога видны. Черт, а я даже пошевелиться не могу! Он меня сейчас изнасилует!.. Впрочем, как же это он изнасилует? Куда? У меня и тела-то уже нет! Господи, куда все девалось? И что это вместо меня такое голубое и нежное, как крем? Может быть, душа? Тогда я, значит, совсем погибла! Не хочу, не хочу! Проклятый шарлатан! И почему я не послушала Цедилова? Я не знала тогда, кого слушать, а теперь… Его зовут Агафангел? Агафангел!»
Хотя голос мой глухо клубился где-то в глотке, будто рот у меня был зажат, все же зов вышел достаточно внятный. Сразу разомкнулись огненные клешни Бека. Мелькнуло рядом бледное лицо Агафангела — Геши с губой, закушенной от усилия и старательности. Гарри Иванович закряхтел, глаза у него стали тусклые и пустые, будто его по затылку стукнули, и такие крупные, сияющие, выпуклые капли пота выступили на его лбу, какие до этого я видела только по телевизору, на бутылках в рекламе кока-колы. Я же — та нежная, прозрачная, неуправляемая я — моментально влилась в далекое покинутое тело, в собственную теплую кожу, в блузку с нарциссами, в лакированные туфельки с бумажкой, подложенной под правую пятку, чтоб не терло. Такое все это было привычное и милое!
Я быстро открыла глаза и обнаружила себя не в комнате Синей Бороды на Португальской, не дома даже, а почему-то в школьном кабинете физики. Я этому обрадовалась и счастливо оглядела зеленые столы, рыжую доску и законы Ньютона, сложенные на стене из фанерных букв. Сам Ньютон с Фарадеем на пару посмотрели на меня из рам с ответной нежностью. Вдруг сзади меня, от шкафов, донесся тяжкий вздох. Я оцепенела. Мохноногий рогатый Бек моментально затмил в моем сознании улыбку Ньютона. Однако вздыхал всего-навсего Евгений Федорович Чепырин.
— Я знал, Юленька, что вы меня поймете, — продолжал он невесть где и когда начатую беседу. — Как никто поймете! Вас влечет ко мне, я знаю. Вы не должны колебаться. Верьте в меня. Да, я всю ночь не спал из-за этого письма. Я слишком долго жил Аллой, а она написала мне из Нарыма, что эта разлука навсегда. Она просит выслать ей зимние сапоги и тот французский лифчик, что ей подарил Абдуллаев. Значит, это все! Конец! Всю ночь я не спал, много думал — в том числе и о нас с вами — и решил: хватит быть квашней. Я ведь был квашней?
— Был, — подтвердила я.
— Этого больше не будет! Вы удивительная женщина. Я решил!
С этими словами он кинулся ко мне и крепко обнял обеими руками и даже одной ногой.
— Евгений Федорович! — сдавленно пискнула я.
Он застонал надо мной неожиданно сластолюбиво и трубно: