«Возможно, я Вас расстрою, но, по-моему, Нора — это фигура отчаяния, за которой Вы постарались упрятать свое неверие в то, что женщина действительно может изменить свой удел. Пьеса Ваша прекрасна, но — кукольна. В ней место женщины занимаетидея. Признаюсь, мне по-прежнему больше по нраву Софоклова Антигона: по крайней мере она предана мысли не выжить, а, рискуя собою, похоронить. Примирить людскую жестокость с землею. Разве не в этом последнее преимущество нашего женского предназначенья?..» (фон Реттау — Ибсену),
так и по разбросу затронутых тем:
«Милый юноша, Ваш приятель Беляев рассказал мне о том, что Вы видите звуки. Берегите в себе это проклятье: в нем залог Вашей избранности. Мир умеет раскрыться своею палитрой перед тем лишь, в ком нет страха ослепнуть. К тому же все краски этой палитры давно сплошь отравлены. Способны ли звуки служить здесь противоядием? Не знаю. Не думаю. Очень надеюсь» (фон Реттау — Скрябину).
«Вы как-то писали мне, что для Вас математика — интуиция эстетических парадоксов, а не цепи тюремного надзирателя, имя которому — Логика. Я в восторге от Вашей образной формулы. Но позвольте попенять Вам за тавтологию: эстетика — это всегда парадокс. Не так ли и с логикой? Надзирайте за ними, покуда вам хватит тюремных цепей» (фон Реттау — Пуанкаре).
«Moncheramis! Вы сетуете на свою неприглядность, а зря: Ваш недуг дал Вам смелость проникнуть туда, где таится, всегда ускользая, пресловутая женская сущность. Я говорю о мгновении. О его загадочном танце, вне которого, как Вы догадались, нас, женщин, не существует: именно мы плетем время, сшивая его в тех местах, где мужчинам не терпится рвать на кусочки. Мы охранницы неделимости, так что ошибочно полагать, будто несклонность слабого пола к серьезной рефлексии есть недостаток нашей природы. Ничуть! Просто мы заняты более важной задачей, чем игры в прятки со своим переменчивым разумом: наше призванье — ткать время, где каждый стежок и есть главный смысл» (фон Реттау — Тулуз-Лотреку).
«Мой беспокойный Дионис! Не там Вы ищете своего Сверхчеловека. Лучше взгляните на Лу да поучитесь у нее мудрости: одна ее лукавая улыбка или новый каприз вмиг собьют спесь с Вашего Заратустры. Кстати, удалось ли Вам ею в конце концов овладеть? Только не вздумайте лгать, беззаветный обманщик! Между прочим, я Вас совсем не ревную: я не настолько наивна, чтобы растрачивать ревность на тех, кто влюблен лишь в себя. В этом мы с Вами чертовски похожи» (фон Реттау — Ницше).
«Великий и славный мой Райнер! Я так Вас люблю, что готова, как побирушка, скрестись в Вашу дверь. Только Вы меня ведь не пустите, правда?.. Вот за это я Вас и боготворю!» (фон Реттау — Рильке).
«Ваш дар уникален. Вы видите все, но при этом — вот чудо! — отвращение Ваше обручено навеки с любовью. Подарите мне Ваше пенсне! Я желаю отныне смотреть на мир Вашим взглядом. Подарите мне Вашу чахотку: я хочу заболеть этим миром, как Вы. Подарите мне Ваше терпенье. Да, первым делом — его. Я хочу дотерпеть этот мир после Вас» (фон Реттау — Чехову).
Вспоминая эти выдержки, Суворов испытывал двойственное чувство: с одной стороны, они многое раскрывали в характере Лиры (острый ум, ироничность, тонкий вкус, оригинальность воззрений, пусть подчас и сомнительных, браваду, заметную склонность к позерству, проницательность, бойкость пера), с другой — куда больше рождали вопросов. Например, такой: насколько вольным, естественным, искренним был ее собственный «танец»? И какая мелодия задавала тут ритм? Докучные намеки на ущербность мужского сословия вроде бы неизбежно изобличали в графине экзальтированность воинствующей суфражистки. Вместе с тем сам масштаб рассуждений очевидно противился сведению ее неясного облика к трафаретному портрету феминистки рубежа веков, бросающей вызов общественным устоям, в основе которых — ненавистный фаллоцентризм, проклинаемый истерическим хором охрипших от папиросок сопрано. Что-что, а фон Реттау, и это вне всяких сомнений, не подпевала в каком-либо хоре. Она вела свою (в лучшем случае контрапунктную) партию. Чего стоит одно ее упоминание о своем заветном желании:
«Больше всего я мечтаю всецело отдаться — и жадной душой, и опасливым телом — тому, кто познает во мне просто женщину, покорит эту женщину и заставит ее трепетать от восторга, служить, угождать, распинаться, стелиться, рыдать, унижаться, плодиться, повелевать, стареть, говорить невпопад, умиляться, быть другом… Я хочу, чтобы он заменил мне и бессердечие Бога, и снисходительность дьявола. Хочу стать вместилищем его стойкого, теплого семенем мужества, терпеливой жестокости, быть распятой которою на смертельном любовном одре для меня — высший смысл. Пусть гвоздит мое лоно, сжигает мне кожу, пускает мне кровь, пьет ее без остатка — то по крошечной капле, то жадно, взахлеб. Пусть терзает мне душу, пытает без устали плоть — я согласна! Лишь бы он не успел утолиться… Не успел никогда!» (письмо к Малларме).
Смутное, неуютное ощущение уже совершенного промаха не давало Суворову покоя с тех пор, как он очутился на вилле. Невзирая на то что он тщательно осмотрел ее в первый же день, его не покидало подозрение, что где-то, в каком-то укромном чулане или обтянутом паутиною темном углу, прячется еле заметный, петляющий след, мимо которого он все время проходит, плутая, ошибаясь глазами, оступаясь чутьем.
Словно вторя его сумрачным мыслям, голос Дарси, прорвавшись сквозь их глухоту, произнес:
— Не знаю, как вы, а я не уверен, что справлюсь. — Похоже, Расьолю удалось пробить брешь в вежливом холодке англичанина, если в интонации последнего вдруг зазвучали непривычные исповедальные нотки.
— Да неужто? Тогда вот вам мое предложение: чуть разделаюсь со своею новеллой, принимаюсь за вашу. Только, чур, гонорары за оба рассказа — мои!
Дарси улыбнулся и возразил:
— Дело не в новелле, дорогой Жан-Марк, а в ее качестве. Нет-нет, не поймите превратно: я не имею в виду, что из-под моего пера непременно выйдет что-либо более содержательное, чем из-под вашего… — (Черта с два, подумал Суворов. Это-то ты и имеешь в виду. Иначе откуда взялось твое «непременно»?..) — Здесь другое. Порой мне хочется верить, что на свете есть-таки прошлое, способное им, прошлым, и оставаться вопреки нашим потугам ворошить его истлевшую могилу. Так сказать, прошлое навсегда. Такое, что заранее отреклось от всего, что пребудет за ним, и на века вперед выбрало для себя надежнейшее из укрытий — непостижимость. Железная константа умолчания, отрезающего на корню возможность своего дальнейшего использования в каких-либо расчетах и графиках…
— Чтобы «прервалась нить времен»? К чему вам эти эксперименты? Вы что, меняете ориентацию?
Дарси побледнел. Памятуя о слухах, которые, подобно консервной банке, прицепленной к хвосту льва, сопровождали мстительным треньканьем каждый шаг англичанина с того дня, как взошла звезда его популярности, Суворов попробовал перевести разговор в более продуктивное русло:
— Сундук, Жан-Марк. Оскар предлагает изловить прошлое по крупицам и упрятать в надежный сундук.