Мало-помалу свет дня становился ярче освещения в жилище. Рикардо Масо передвигался по дому, стараясь не подходить близко ни к балконам, ни к окнам. Комнаты в глубине квартиры выходили окнами на улицу Айяла. Прямо напротив располагался кинотеатр «Алжир», в столь ранний час совершенно пустой. Рикардо нравилось в это время суток, конечно с соблюдением максимальных предосторожностей, следить за жизнью вне квартиры, смотреть, как люди снуют по просторному городу, полному разговоров, приветствий, суеты и спешки, невозмутимости и расчета, — все это Рикардо чувствовал своим, словно это он спешит, суетится, разговаривает, выжидает. В вечерних сумерках он не позволял себе роскоши появляться на свету, следил за тем, чтобы даже в коридоре свет не горел. В темноте, на ощупь, пробирался на кухню или в ванную, иногда натыкался на своих, пугая жену и сына. Прикладывал немало усилий, лишь бы не оказаться в круге света.
— Я должен бежать отсюда. Постараюсь добраться до Франции.
В полумраке Элена нащупала на столе руки мужа. Не было нужды снова и снова повторять, что сейчас это невозможно, что надо немного обождать, пока не утихнет яростная волна кровожадной мести, что правительство Виши[34]наверняка депортирует обратно испанских эмигрантов, что бежать всем вместе — они, двое взрослых и сын, — невозможно. Нет, решительно нет. Нельзя разъединять семью, и так уже поредевшую. Их старшая дочь, тоже Элена, сбежала в конце войны с каким-то юнцом-поэтом. Они не имели ни малейшего понятия, где она, что с ней. Страшно даже самим себе задать вопрос, жива ли она.
На восьмом месяце беременности их дочь сбежала из Мадрида незадолго до окончания войны. Сбежала, последовав за начинающим поэтом, который весь преображался, декламируя строки Гарсиласо.
Юноша опубликовал парочку собственных стихотворений, по его словам, в стиле Пиндара[35], в «Мундо обреро»[36], еще пару — в каких-то многотиражках Народной армии и побоялся, что за них его могут посадить. Поэт и их дочь скрывались в доме старой служанки родителей Элены, Эулалии, до тех пор, пока не представилась возможность тайно покинуть Мадрид в грузовике, в обнимку с коровьими тушами, которые везли в Вальядолид. С тех пор о них никаких известий. Родители утешали себя мыслью, что им все же удалось скрыться за границей.
Привычка говорить вполголоса понемногу укорачивала фразы, сокращая беседу до едва уловимых жестов и взглядов. Безмолвный страх размывал и без того неясное звучание слов, и тогда единственным способом донести в кромешной тьме свою мысль до другого становилась сама тишина.
Падре, я был простодушен и наивно полагая, что все вещи в мире имеют свое название и, следовательно, давно классифицированы, упорядочены и аккуратно разложены по полочкам. Я думал, что именно на этом покоится гармония. Для меня было достаточным, что вещь имеет свое собственное имя, что описание того или иного ощущения, если речь заходила о милости Божией или вечных муках, можно отыскать в Словаре священного образования. Но оказалось, есть пространства, падре, ничейные земли, где нет места ни греху, ни каре, ни добродетели, ни воздаянию. Если бы мне надо было нарисовать карту этих земель, я вычертил бы ее толстой черной линией и по праву первооткрывателя назвал бы ее Эленой. Элена была и остается матерью Лоренсо. Voluntas bona, amor bonus; voluntas mala, amor mala[37]. Как бы удивился святой Фома причудливости и замысловатости моей карты! В каждом пейзаже найдется уголок, полный туманной неразличимости, который невозможно объяснить привычными законами простой географии. Падре, в нашем бытии есть темная точка, которую никогда не исследовали Отцы Церкви: между святым и мерзким простирается огромное поле, где не разрешается проблема Добра и Зла. Двойственное пространство. Теперь я знаю, оно принадлежит сынам Адама. Надо быть возлюбленным сыном Господа, чтобы уметь не выбирать между божественным и его противоположностью. Я всего лишь сын человеческий, падре, сын первородного греха, за которым неминуемо следует проклятие.
Мое жилище разделено коридором на две части. И весь дом тоже поделен на две половины: комнаты с балконами, выходящими на улицу Алькала, — лучшая часть дома, и более скромные, выходящие окнами на улицу Айяла. Мы заселили эти последние.
Я изучил весь наш дом пядь за пядью. Самое сильное впечатление на меня всегда производили окна, которые непрерывно угрожали нашей жизни, хрупкому отдыху в кругу семьи. Если окна были открыты, только я имел право громко разговаривать с матерью. Ночью я должен был дождаться ухода отца из комнаты, чтобы наконец включить в ней свет. Все эти игры со светом и тишиной иногда разрушались третьей составляющей, которая заставляла затаиться первые две, — шумом лифта.
Пока лифт добирался до нашего, четвертого этажа, мы получали немного времени, чтобы все хорошенько взвесить и прикинуть, что к чему. Если лифт добирался до третьего и продолжал карабкаться выше, все, затаив дыхание, вслушивались, где он остановится. И когда лифт замирал на нашем, четвертом этаже, время не просто коченело мерзлой ледышкой, но словно каменело, воздух застывал недвижной скалой, пока не слышался звонок в одну из еще трех дверей на лестничной площадке. Среди грохота, позвякивания, среди всех голосов, среди всех звучащих проявлений жизни, доносившихся до нас извне, — и мой отец, и моя мать, и даже я, мы все наловчились безошибочно определять, что несет с собой звук: безусловную опасность или обыденное свидетельство жизни. Никто никак не реагировал на тишину замершего в шахте лифта. Никто никогда не удивлялся тому, что мой отец, если вдруг кто-то звонил к нам в дверь, скрывался в шкафу. Отец исчезал в стенном шкафу позади туалетной комнаты, где по обе стороны от большого зеркала стояли две маленькие тумбочки.
Шкаф, по правде говоря, был создан вовсе не для этой цели. До войны он иногда использовался как временная спальня. Сейчас его внутренность больше выглядела квадратной, хотя замысливалась треугольной. На одной из перегородок крепилось зеркало в раме из потемневшего красного дерева. Зеркало крепилось для большей устойчивости к стене, почти достигало пола и служило потайной дверцей в шкаф-каморку. Человек мог в ней расположиться довольно свободно, мог даже без особых трудностей лежа вытянуться полностью или выпрямиться, стоя во весь рост. Запоры потайной комнаты были искусно замаскированы большими деревянными четками с крупными зернами и серебряным распятием. Как и положено, на кресте — измученный Христос, на Его лице застыла такая боль, что я старался никогда не оставаться наедине с Ним в этой темной комнате.
В каморке также возвышались две железные кровати с никелированными спинками. Изголовья украшали металлические виноградные лозы со стеклышками. У стены — трехстворчатый шкаф. Среднюю створку занимало большое зеркало, которое было одним из моих сновидческих развлечений. Я представлял себе чудесный мир, где все поменялось местами и моя правая половина стала левой и наоборот. Вспоминаю, что отец часто замечал мое замешательство, которое я испытывал «при смене точки зрения на порядок вещей». В этом шкафу хранились моя одежда и вещи матери. Все пропахло нафталином. А отец свои вещи хранил в своей каморке. Я сохранил в памяти запах его тайного убежища. Время от времени опознаю его в убогих кухнях, в грязных ногтях, в потухших взглядах, в незнающем жалости приговоре врачей, в униженных и раздавленных жизнью людях, в будках квартальных. В тюрьмах так не пахнет. Там пахнет щелоком и хлоркой, и это запах холода.