— Он говорит, что брат Сальвадор пристает к нему.
— Так и есть. Он меня вечно засыпает вопросами. Даже на перемене.
Родители, незаметно для сына, переглянулись. Хотя времени было уже в обрез, они поинтересовались:
— И о чем же он тебя спрашивает?
— Да обо всем… Ну, например, чем занимается мама, почему ты, папа, никогда не приходишь за мной в колледж… или, если мне нравится читать, то… ну в общем, обо всем.
— А ты? Что ты ему обо мне рассказал?
— Сказал, что ты умер.
Я, досточтимый падре, вспоминаю свое детство с нежностью. Благочестие моих родителей и добродетель моих наставников с самого раннего детства внушили мне любовь к Иисусу. Я полюбил Младенца Иисуса, когда сам был еще совсем мал. Я готовился к тому, чтобы стать в строй воинов Христовых, когда был уже подростком и поступил в семинарию, когда пробил мой час связать судьбу с Матерью Святой Церковью. Сейчас в моей памяти всплывают воспоминания о моих тогдашних ощущениях. Мне казалось, будто нет у меня тела земного, нет плоти, осталось только неизбывное стремление принести себя в жертву. А после, словно прилив-отлив, мерное покачивание, сладостное ощущение приобретений и страданий удерживали меня на грани жизни и умащали мою душу удовлетворением от героического обретения теологических премудростей и добродетелей, от глубочайшей Веры и от благоговейной тишины, сопутствующей размышлениям.
Вероятно, поэтому, падре, когда я, беззащитный и безоружный, был изгнан в жизнь, полную разврата, порчи и хаоса, то безмерно растерялся. Падре, до тех пор я не имел ни малейшего понятия о Зле, о том, что оно есть в мире. И уверен, что Зло знало о моей неосведомленности.
Да, действительно, я присоединился к Великому Крестовому Походу охотно и по доброй воле. А когда бы настал час битвы, и Вы, и мои близкие могли бы мне сказать то, что когда-то Отец сказал своему Сыну: «Oblatus est quia ipse volut»[33]. Истинная правда: я хотел собой пожертвовать. И так же правда: не ощущал ужасной сущности мира. Понемногу я все более терял силы и уверенность, словно терпел поражение в битве.
Сейчас я могу уже говорить обо всем об этом, хотя мне стоит немалых усилий вспоминать. Вовсе не из-за того, что в памяти исчезли остатки прошлого, а из-за мерзкого, отвратительно-тошнотворного чувства, которое поднимается во мне при мысли о детстве. Вспоминаю те далекие годы и вижу их, словно они нескончаемая череда, живущая только в отражении зеркал, ощущаю, словно они череда печальных событий, которые непременно принесут мне невыносимое страдание. И одновременно я наблюдаю за ними со стороны. По эту сторону зеркала все притворно и фальшиво. По другую — то, что случилось в действительности. Сейчас то, что я помню из детства, пугает меня, потому что с годами приходит осознание: если бы не был ребенком, то, что случилось, никогда бы не произошло.
Когда-то существовал целый мир, который назывался улица Алькала, дом № 177, четвертый этаж, комната «С». Это были мои земли. Эта планета была моей огромной вселенной и одновременно западней. Треугольный квартал в перекрестье улиц Алькала, Монтеса и Айяла. Квартал, у которого никогда не было завершающей, четвертой стороны, как у всех прочих кварталов, он был моей вселенной, моим космосом! Чуть дальше располагались и другие галактики: улица Торрихос-и-Гойя, с одной стороны, с другой — сумрачный мир Фуэнте-дель-Берро и площадь Мануэля Бесерра, там жили дети из семей даже беднее нас, к которым мы испытывали взаимную и не оправданную ничем ненависть, но, впрочем, объяснимую. Тогда в этом было нечто от бунта, юношеского мятежа: улицы, мяч, волчок, стиральные резинки и друзья. А еще помню переулок, стерильно чистый, он вел из колледжа Святого семейства к маленькому особняку на углу улиц Нарваес и О’Донелл. Этой дорогой я пробегал один или с компанией за четверть часа тысячи раз. И все же этот путь был не самым привычным, даже каким-то чужим, оттого не могу сегодня в точности его вспомнить. Единственное, что четко отпечаталось в моей памяти: когда я возвращался в свой квартал, я возвращался в свою родную вселенную.
Но ярче всего врезалось в память: мой папа прячется в шкафу.
Сегодня, падре, я знаю, что меня привлекло в этом мальчике, что его отличало от других: он больше грустил; нежели радовался, но грустил как-то невозмутимо, с хладнокровием, вовсе не свойственным его юному возрасту. В его играх не было места ссорам и дракам, в его послушании не было ни тени безоговорочной покорности, а были тяга к знаниям, и гордость за себя, оттого что удалось узнать нечто новое, и умение хранить тишину и молчание… Быть может, он мне напоминал о моем детстве, наверное, с ним, школьником, я вновь проживал свое детство. Я думал, что стану добрым пастырем в нашей Церкви. О, я несчастный!
Мне удалось подметить некоторые странные особенности в характере мальчика: вспоминаю, дети вечером по окончании занятий выстраивались перед выходом из колледжа, затягивали воинственную «Лицом к солнцу», будто славное завершение еще одного учебного дня, — но Лоренсо не с ними, он не поет и не разделяет всеобщего воодушевления, которым переполнены его однокашники. Но он всегда был осторожен. Однажды, незаметно для мальчика, я подошел к нему сзади и с удивлением понял: мальчик вместе со всеми стоял по стойке «смирно», подняв руку вверх, открывал рот и шевелил губами, но при этом не издавал ни звука. Мы требуем любви к Родине, а он молчит!
Я наказал мальчика тут же, во дворе, поскольку он не пел гимн. Но он так и не запел. Он стоял по стойке «смирно», подняв руку вверх, но не выдавил из себя ни слова. Не знаю, что меня толкнуло, то ли ярость и раздражение от его непокорности, то ли возможность подчинить своей власти нечестивого сына века неверия. «Пой! — приказал я ему. — Это гимн тех, кто готов отдать жизнь за Робину!»
«Мой сын не желает за кого-то умирать, он хочет жить ради меня», — послышался мягкий, медоточивый голос у меня за спиной. Я резко обернулся — за моей спиной стояла она.
Только сейчас я понимаю фразу из Екклесиаста: «Взгляд прекрасной женщины, лишенный добродетели, обжигает, словно огнем». Тогда я еще не отдавал себе отчета, что в этот миг родилось мое безумие.
Уложив сына спать, родители в тишине устроились на кухне, залитой полумраком. Тишина была частью разговора, который они вели вполголоса, оба не давали воли своим жалобам и стенаниям. Хотя окно смотрело в маленький глухой двор, куда выходили только кухонные оконца, все равно оно было занавешено толстой бархатной шторой синего цвета. Штора напоминала о других, далеких временах, когда здесь, у стены, возвышался буфет с резными филенками, откуда выглядывали благородные средневековые рыцари, а на полках стопками громоздились тарелки английского фарфора и необычная рыбка синего стекла из Мурано. Теперь это осталось лишь в воспоминаниях. Все, что можно было продать, уже давным-давно продано. Супруги перешли в комнату, свет не зажигали. Тусклый луч через полуоткрытую дверь пробивался из коридора и едва освещал комнату. Родителям не хотелось, чтобы кто-то догадался или ненароком заметил: в доме обитают двое взрослых людей.