Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобой в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренне отдавались всякому влечению. Путь, нами избранный, был нелегок, мы его не покидали ни разу; раненые, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… Не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: "Вот и все"…
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметсн беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… И нет нам больше дороги на родину… Одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела!
Пусть же "Былое и думы" заключат счет с личной жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы — на дело, остальные силы — на борьбу.
Глава 6 ВАЛЬС ГЕРЦЕНА
С чего проснулось дней былых
Душе знакомое волненье?
Н. П. Огарев
Хотя с той поры прошло почти 5000 дней, но мне кажется (может быть, самообман?), что помню буквально все. Сначала сажусь на электричку и еду 57 километров на северо-запад от столицы. Со станции шагаю еще километра два к своей новой (после школы) работе. У входа близ Дамасской башни бросаю взгляд на желто-красный лес, покрывающий гору Фавор, замечаю за воротами подземную церковь, где вниз ведут тридцать три ступени (по числу лет Иисуса Христа) и читаю объявление: "В воскресенье пионерский слет в Гефсиманском саду": те, кто бывали в Истре, в Новоиерусалимском монастыре (где расположен Московский областной музей), вероятно, запомнили красоту и странное своеобразие этих мест; меня, во всяком случае, редко оставляло чувство некой тайны, рядом с которой мы, научные сотрудники, ходим и только случайно с ней не сталкиваемся.
Архитектурные формы монастыря уводили воображение на Восток, в первые века нашей эры; в библиотеке музея старинные западноевропейские фолианты соседствовали с прижизненными пушкинскими изданиями и комплектом журнала «Современник» времени Чернышевского и Некрасова; подземный ход, который начинался в монастыре, удалось пройти до плотного завала, где прежние проходчики, очевидно монахи, оставили свою «памятку» — водочные бутылки с этикеткой "1886 год"; сабли с восточными надписями (дворянские военные трофеи времени Румянцева и Суворова) перемежались с вещами, регулярно доставляемыми в музей окрестными жителями; монетами, обломками изразцов, медалями.
Когда стемнеет, директор музея, ныне покойный Дмитрий Вербанович Петков, поведет нас, нескольких своих сотрудников, в обход. Громадным ключом размыкается замок — и мы входим в древний храм, полуразрушенный страшным фашистским взрывом 1941 года. Свод провалился, и снизу мы видим звезды, к которым тянутся синебелые стены — память о Бартоломео Растрелли и других мастерах, два века назад добавивших к прежней архитектуре свое дворцовое барокко. Из щелей и выбоин в стенах лезет трава и даже небольшие кусты. Несколько шагов в сторону — и вдруг возникает начало XIX столетия, строгий, изящный классицизм, рука великого Казакова, но там и сям в полумраке поблескивают цветные изразцы, выполненные задолго до всех прочих украшений по приказу того страшного и могучего владельца, который триста лет назад велел здешним лесам, горкам и речкам называться по-евангельски, который однажды согнал тысячи мужиков, и они удвоили естественный холм над рекой Истрой (нареченной Иордан), который в безумной гордыне велел затем воздвигнуть на этом холме храм по подобию самого главного для христиан храма гроба господня в Иерусалиме.
Потом, когда патриарх всея Руси Никон был низвергнут и сослан царем Алексеем Михайловичем, среди разных прегрешений ему вспомнили и сам замысел Нового Иерусалима, поставивший "человеческое выше божеского". Достроенного храма патриарх так и не увидел, скончавшись на обратном пути из северной ссылки.
Мы же входим в склеп — гробницу Никона, зажигаем свечу, и вдруг саркофаг странно и страшно начинает светиться сотнями огоньков: это слюда, вкрапленная в гранит, отозвалась на стеариновое пламя. Тут же сверху доносится ни на что не похожий жуткий гул, и мы вздрагиваем, хотя знаем, что это встревоженные голуби в уцелевших сводах плюс необыкновенное эхо; мы знаем, но черный кот, сидевший на плече у Льва Алексеевича, вдруг спрыгивает и как сумасшедший несется по склепу, ударяясь о стены и слюдяные искры, — тот самый кот Черныш, который поражал всех необыкновенным спокойствием и глухонемой молчаливостью.
— Да, друзья, — сказал хозяин кота, — тут два пути: или страх, или воспарение души…
Василий Васильевич, не любивший столь замысловатых изречений, выразил охватившее его чувство иначе и сказал, чуть гнусавя:
— А пойду-ка я в поля…
Это означало, что ему захотелось в глубинные районы, отдаленные деревни, где научный сотрудник музея, сильно смахивающий на древнего странника, легко добывал из старых прабабушкиных сундуков, чемоданов, амбаров то деревянную утварь позапрошлого века, то вдруг редчайший печатный листок — отречение Константина в пользу брата Николая Первого, то подшивку «Бедноты» за 1920 год…