В эту секунду я понял, чего от меня ждут. Гонсальвус позировал для Хёфнагеля несколько лет назад, и ему понравилось спокойное достоинство портрета. Он хотел той же уверенности для своих детей, и потому нанял меня: чтобы я написал их портреты.
Вернулась фрау Гонсальвус, уже не одна, а с детьми. Восьмилетний Карло, несший поднос с едой, по-взрослому поклонился и при этом ткнулся носом в медовый пирог. Катерина, гордая девушка двенадцати лет, чья красота, унаследованная от матери, скрывалась под жесткой шерстью, смотрела на меня темными, бесстыжими глазами. Представьте наше обоюдное изумление! Никогда раньше не приходилось мне встречать детей такого диковинного вида, а им, в свою очередь, еще не доводилось видеть подобного сочетания внешней детскости и взрослых манер. Мы сели за полированный дубовый стол и преломили пирог (осторожно покопавшись, я нашел себе нетронутый кусок). Дети сутулились, болтали ногами и с надеждой смотрели на серый лик окна. Оба были одеты нарядно. Карло – в нежно-розовую куртку и шляпу, под которую были зачесаны его почти каштановые волосы. Катерина – в серое
платье. Ее волосы, как и у Карло, были тщательно уложены, и на голове красовалась изящная диадема. Видимо, она щекотала голову, потому что девочка постоянно пыталась почесать кожу под ней.
– Дети, – сказал Гонсальвус, когда Карло отправил себе в рот громадный кусок пирога. – Синьор Грилли – художник. Он будет рисовать наш портрет. – Между родителями произошел короткий обмен взглядами – немой вопрос и немое же согласие. – Он останется у нас в гостях. Надеюсь, вы будете относиться к нему как к брату…
Фрау Гонсальвус нежно коснулась руки мужа.
– Как к дяде, дорогой.
– Ах да. Конечно. Как к дяде.
Можете себе представить: он посмотрел на меня виновато. Но меня не задело, что фрау Гонсальвус вдруг рассмеялась. Нависший риск оскорбления растаял, и обошлось без обид.
Так начался один из периодов счастливого творчества, что у меня в жизни случалось так редко. Мне выделили комнату с настоящей кроватью и мягкой постелью, удобство которой мне – привыкшему спать на полу – было, пожалуй, даже в тягость. Спина болела от мягкой перины, а ноги чесались от отсутствия пыли. Школьная прислуга, женщина по имени Марта – траурная вдова с глазами спаниеля, – каждое утро приносила мне поднос с дребезжащей посудой и почти обвиняюще ставила его у моих ног. Я жадно поглощал штрудель и блины и только потом, с охами и ахами, шел умываться ледяной водой.
В первой половине дня я был предоставлен самому себе. Я перерыл добрую половину библиотеки Гонсальвуса и с помощью фрау Гонсальвус и детей значительно улучшил свой ломаный немецкий. (Втайне я обожал свою дородную хозяйку, ее утренние ароматы. При этом она не участвовала в спектаклях похотливой труппы моих сновидений, где меня развлекали другие женщины. Вводить ее, при таких-то достоинствах, в праздные грезы было бы святотатством.) После обеда, когда за столом собиралась вся семья, мы с детьми шли в гостиную, которая – «из-за окон, выходящих на запад, – лучше всего подходила для моих целей. Самый хороший свет приходил ближе к полудню, так что времени на работу оставалось немного. Карло и Катерина старались унять детскую непоседливость и вели себя смирно, тем самым очень мне помогая.
Чем ближе я знакомился со своими моделями и чем тоньше становились кисти (их мне одалживал Шпрангер), которыми я выписывал пух на их лицах, тем меньше меня заботило их внешнее уродство. Карло, необычайно смышленый для своего возраста, смешил меня своими пародиями на учителей в Тыне, а Катерина держалась с достоинством, которое приличествует настоящей даме.
Вечером, когда в доме зажигались свечи, которые расцвечивали стены янтарными озерцами и ручьями теней, школьники расходились по домам. Их крики вскоре стихали, и Петрус Гон-сальвус возвращался к жене и своим шалопаям. Карло хватал его за руку и приседал. Гонсальвус ласково отцеплял сына и присоединялся ко мне в гостиной, не снимая учительской мантии. Увы, работать над его портретом я мог лишь вечером, при свечах, поэтому я дал себе обещание запомнить его настоящий цвет, чтобы потом по памяти нанести последние штрихи. Гонсальвус позировал мне с поразительным достоинством – намного лучше, чем это делал недавно неугомонный херувимчик Шпрангера.
– Прошу тебя, пиши меня таким, какой я есть. Без лести и прикрас, чтобы достоверно запечатлеть Божий труд. – Правую руку он клал на подлокотник кресла (который позже превратится в мраморную стойку), и единственное, о чем он просил, – изобразить безволосыми его руки. – Ведь именно благодаря рукам Человек получил возможность считать и творить. Руки – инструмент цивилизации, Адамов абак. А посему дай нам обычные руки, чтобы зритель понял, что пугающий облик – всего лишь видимость.
Представь, милый читатель, как сильно пропитан уродством наш мир. Нас окружают больные, увечные и истощенные бедняки; и каждый из нас может пополнить их ряды в любой момент, сломав кость или заболев оспой. Даже счастливцы, избежавшие встречи с паразитами, что отвращают нас от идеальных форм, вынуждены ухаживать за своими родителями, искривленными старостью и болезнями. В этом царстве несовершенства глупо презирать человека только за то, что он смахивает на собаку!
Я продолжал рисовать, умело скрывая от самого себя, что картина – мое собственное творение, а не подражание манере других художников, – получалась посредственная. У меня хорошо получалась имитация чужого живописного почерка, его приемов и уловок. Но сам я как художник не поднялся выше уровня подмастерья, создающего бледное подобие реальности.
Терзаемый этим открытием, я рассказал Гонсальвусу про свою юность, что прошла под сенью других художников; про своего сломленного отца; как Академия, откуда его исключили, казалась ему потерянным Раем – пурпурными холмами, на которые он смотрел с горечью и завистью; как он презирал бывших коллег и при этом хранил верность их обычаям. Многие поколения великих художников были к его услугам: когда он хотел унизить меня, за его спиной выстраивались Ченнини, Вазари и Микеланджело и печально кивали призрачными головами. Петрус Гонсальвус посочувствовал мне. После рассказа о доброте Арчимбольдо он сказал мне, что видел копии его картин. Его особенно забавляла ирония ситуации: ученик Арчимбольдо – впечатлительный мальчик, учившийся на живописных фантазиях каприччос, – должен теперь честно и без прикрас запечатлеть на полотне полулегендарных созданий.
– Любой человек, выбивающийся из нормы, он не дефектный, – сказал он. – Наоборот, Томмазо. Безупречная красота, и та не достает до идеала, ей не хватает индивидуальности. – Я знал – хотя не хотел этого знать, – что Гонсальвус включал и меня в число этих, которые «не дефектны». – Чем редкостнее облик, тем уникальнее человек. Мы, друг мой, являемся живыми доказательствами бесконечности Божественного воображения.
Я завел привычку болтаться в свободное время по городу, позволяя разнообразным зрелищам или их окутанному туманом отсутствию пропитывать мои чувства. Я вспоминаю свинцовый прибой на мокрой набережной; каменный колокол, врезанный в стену дворца; медный привкус надвигающегося снегопада, который в конце концов выпадает бесшумными хлопьями, похожими на пепельные перья небес. После Рождества пражские окна ослепли от катаракты морозных узоров. Я чувствовал себя невидимым, как жук в коробке: я бродил по узеньким переулкам, артериям, что питают сердце Старого города, и стоял под астрономическими часами в ожидании, когда они станут бить.