По окончании мессы священник в притворе снял с себя одну за другой накидки из вышитого атласа и белых кружев, едва приметно шевеля губами в безмолвной молитве, и, прежде чем повесить на место епитрахиль[101](из всего облачения для мессы только она была обязательна), коснулся ее губами. Пирс тоже присоединил свой белый стихарь[102]и черную сутану к другим: сердце его колотилось и в груди все еще разливалось тепло от проглоченной гостии.
— Сын мой.
— Да, святой отец.
— Тебе известно, что, когда при перелистывании Евангелия открываешь начало Посланий, страницу полагается целовать?
— Да, святой отец.
— Мы об этом говорили?
— Да, святой отец.
— Ты что-нибудь имеешь против лобызания?
Священник произнес это тоном Сэма, словно для развлечения понимающего слушателя, который здесь не присутствовал. Лобызание: что значит это слово, Пирс угадал. Против он ничего не имел, только само это действие представлялось ему откровенно самонадеянным, выходящим за рамки, как поцелуи с пожилыми родственниками.
— Ну, тогда все.
Пирс натянул на себя куртку.
— Спасибо тебе, сын мой, — проговорил отец Миднайт.
— Спасибо вам, святой отец.
Сунув руки в карманы куртки, обратно через пустую церковь, не забыть мимоходом преклонить колени у заселенного алтаря, и дальше — к купели из тусклого камня у дверей, что наполнена холодной, немного вязкой водой. С ужасающей отчетливостью ощущая спиной слежку (вот-вот поймают, а отец Миднайт — пускай только он — и сейчас смотрит ему вслед), Пирс достал из кармана алюминиевый цилиндрик (водонепроницаемый, он предназначался для хранения спичек во время туристических походов, но спичек в нем и не бывало) и окунул его в купель. Нескончаемая секунда, пока он с бульканьем наполнялся. Далее — закупорив пузырек, за двери — в серую полноту дня, возникшую, пока Пирс был внутри церкви.
Идти сегодня к причастию, наверное, не самая удачная мысль. Тепло из сердца распространилось по всей груди и уже не согревало, а жгло, разъедало, раздраженное его дерзостью. Во рту сделалось кисло, голова кружилась.
Хильди, белее стены, с широко открытыми глазами, выглянула из дверного окошечка, а потом чуть-чуть приотворила дверь бунгало, чтобы впустить Пирса.
— Ее вырвало, — боязливо сообщила она. — Не по-настоящему, а так, слизью.
Бёрд сидела на постели Бобби, держа ее за руку, и неотрывно на нее смотрела. Лицо Бобби, казалось, было покрыто тонким и липким глянцем; ее невидящие глаза, устремленные на Пирса, туманила дымка: они походили на яйца, сваренные вкрутую. Едва увидев Бобби, едва вдохнув запах комнаты, где лежала больная, Пирс сразу понял и то, что все кончено — придется признаться Мауси, — и то, что его самого тоже мутит. Отныне и навсегда, когда начало болезни будет связывать воедино все дни, проведенные Пирсом в жару (словно лихорадка была другой, отдельной жизнью, которой он жил лишь урывками, — жизнью со своими воспоминаниями, своими желаниями, потребностями и слабостями), — это утро станет одним из таких дней.
— Она поправится, поправится, поправится, — потерянно твердила испуганная Хильди.
— Конечно, — сказал Пирс. — Конечно.
Он вынул из кармана сосудец с водой и поставил его на шаткий столик возле кровати Бобби (на переводных картинках — медвежата и кролики), среди скомканных салфеток и стаканов, до половины наполненных водой.
— Господи, сделай так, чтобы она поправилась.
Им оставалось только одно — ничего не делать (об этом они условились молча), оцепенело сидеть под гнетом вины, разрываться между маячившей необходимостью сказать взрослым и невозможностью пойти на это и ждать, пока дверь не откроет Мауси.
Но первой дверь открыла не Мауси, а сестра Мэри Филомела.
Она приняла всерьез обещание присмотреть за детьми, данное доктору Олифанту (а Винни этому обещанию особого значения не придала); утром в субботу ей было чем заняться, и классная комната вполне для этого годилась. Впрочем, она, по-видимому, чувствовала, что приход ее может оказаться неуместным, и поэтому заглянула в наполовину приоткрытую дверь бунгало с непривычной для нее осторожностью.
Как вспоминал позднее Пирс, она поступила вполне умно: увидела в постели Бёрд больную девочку, которая зашлась в конвульсивном кашле, и поспешила на помощь.
— Кто она? — мягко спросила сестра, сидя на постели рядом с больным ребенком.
Бобби, по-прежнему кашляя, сделала слабую попытку забиться в угол, словно могла протолкаться сквозь стену, и уставилась на сестру (что видела она в этом черном одеянии и покрывале?).
— Бобби, — ответила Бёрд, чуть не плача от горя и облегчения.
— Что ж, нужно будет позвать к Бобби доктора? Позовем?
— Дасестра.
— Смерим ей температуру, да?
Розовая ладонь сестры легла на лоб Бобби, рука обхватила ее трясущиеся плечи. На мгновение Бобби перестала кашлять, лицо исказила невольная гримаса (лезущие на лоб глаза, открытый рот); она изогнулась, как собака при рвоте, и извергла из себя большой комок желтоватой мокроты. Сестра Мэри Филомела пыталась отстраниться, но жидкая масса попала на ее черное одеяние; дети наблюдали как громом пораженные, тогдашний ужас с прилипчивой точностью вспоминался им и во взрослые годы: тот раз, когда Бобби облевала сестру.
— Меня выворотило. — Голос Бобби звучал слабо, на губах выступила пена. — Опять.
Хильди послали в большой дом за термометром. Бобби, ловя воздух, сидела неподвижно, как пойманная птичка, в руках сестры Мэри Филомелы. Краденая святая вода лежала у нее как раз под локтем; Пирсу казалось, что сестра может ее почувствовать, уловить исходящие от нее вибрации; пальцы Пирса в кармане куртки сами собой дернулись, готовые ее забрать, но тут вернулась Хильди, которая в летней кухне встретила Уоррена с Мауси — они тоже направлялись в бунгало.
Дверь она распахнула торжественно, во всю ширь (секретов более не существовало), и посторонилась, пропуская Мауси.
— Вот она.
Ладони Мауси медленно поднялись к щекам, белые пальцы загородили открытый рот, взгляд останавливался то на ребенке, то на монахине, то на грязных полотенцах на полу и обильно запятнанных простынях; детям было невдомек, насколько она потрясена, ведь с тех пор, как она властно указала ребенку на дверь (таким не место в доверенном ей хозяйстве, иначе все перевернется вверх дном — но такого, что случилось на самом деле, она не могла и вообразить), ее непрестанно донимало беспокойство.