какая тяжесть здесь у меня на сердце.
Пролог К летнему Кватернеру[2]
Когда-то мир был не таков, каким сделался позднее.
Некогда он был устроен совсем не так, как сейчас; даже плоть и остов его — физические законы, управлявшие им, — слегка отличались от тех, что нам известны. Была у него и другая история, не та, которую он, согласно нашим знаниям, прожил, — история, предполагающая другое будущее, не то, которое осуществилось, превратившись в наше настоящее.
В ту эпоху (не столь уж далекую по времени, однако отделенную от нас мостиками, которые в обратном направлении не пересечь) были возможны события, невозможные ныне; с другой стороны, события, каких согласно нашим знаниям, никогда не было, в тот период точно произошли; имеются и другие отличия, от крупных до мелких, но изучить их невозможно, поскольку это есть сегодня, а то было тогда.
Собственно, мир («мир» со всеми входящими; время и пространство; прошлое, настоящее, будущее; память, звезды, соответствия, физика; возможности и невозможности) претерпел эту ломку уже не один раз; быть может, за срок, пока на земле живет человек (как мы этот срок теперь измеряем), она повторялась многократно. И при этой ломке, в самый миг поворота от мира бывшего к миру, которому предстоит быть, наступает краткий миг, когда чувствуешь, что все возможные виды вселенных, все возможные продолжения Бытия во времени и пространстве колеблются на пороге становления; за углом же путь определен, и бесчисленные возможности вновь уходят в Небытие, за исключением единственной, этой. Мир таков, каким он, согласно нашим знаниям, является сегодня и каким был всегда; что он мог стать, или даже был когда-то, иным, не теперешним, никто уже не помнит.
Если это так — в самом деле так, — сумеешь ли ты рассказать?
Если тебе отчего-то вообразилось, что это так, если, застигнутый преходящим восторгом в летнем саду или на зимней горной дороге, ты вдруг уверился, что это так, какие у тебя есть доказательства?
Предположим, некто пересек рубеж между мировыми эпохами (время перехода не обязательно долгое, не века; жизнь, начатая в предыдущий период, вполне могла продолжиться за разделительной чертой; душа, явившаяся в мир при одних условиях, могла достигнуть зрелости и умереть при других). Предположим, что такой человек, стоя на дальнем берегу, оборачивается, в тревоге или недоумении, к берегу покинутому: будет ли он способен распознать — по картинам собственного телесного существования, по перипетиям собственного бытия — эту тайную историю?
Может, и нет; ведь в новом мире сохранится, по видимости, все, что было в предыдущем; люди и места, города, городки и дороги, собаки, звезды, камни и розы те же самые или кажутся такими же, история тоже не поменялась, путешествия, изобретения, империи — все, что он вспоминает или открывает вновь.
Как зеркало в бурю, память на этом переломе дрогнет, отражение поплывет; затем ветер уляжется, изображение успокоится — не совсем такое, как прежде, но почти.
Или мелкие различия все же возникнут, возможно, вероятно: не более серьезные, чем те незначительные отклонения — причудливая география, выдуманные книги, несуществующие торговые марки, — которые вводит романист, дабы отделить свою выдумку от повседневной реальности, общей, как предполагается, у него с читателем; различия настолько малые, что едва ли отмечаются в памяти, да и кто в наши дни доверяет памяти — самовластной, разрушительной памяти, она ведь только прикидывается, что сохраняет вещи, дает им приют, а на деле вечно их перерабатывает или создает из ничего.
Нет: только в самый миг перехода от одного мира к миру следующему появляется возможность обнаружить эту нестыковку во временном хозяйстве. В этот миг (длиной в месяцы? годы?) мы схожи с человеком, который за изгибом дороги, ведущей в родной город, обнаруживает позади низеньких знакомых холмов новую цепь снежных вершин. Сверкающих, головокружительных, отвесных! Да нет же, это облака, точно облака, игра погоды и ветров на миг слепила из них горы, такие убедительные, что хоть карабкайся; так бы и выглядели его родные места, если бы холмы были предгорьем. Но нет, из голубого озера на склоне ты воды не попьешь, это не небо в нем отражается, а само оно есть небо, видное через просвет в облаках; срединная же тропа, уводящая все выше, выше, расползается уже на клочья.
Пирсу Моффету (ему тридцать шесть,[3]и он стоит на зимней горной дороге, неспособный в данную минуту двинуться вперед или назад, однако способный чувствовать, как катится под ногами в своем полете земной шар) припомнились дни детства в Камберлендских горах в Кентукки, когда они с двоюродными сестрами и братом взяли к себе волчонка, прятали в своих спальнях и пытались приручить.
Неужели он действительно этим занимался? С какой стати он себя об этом спрашивает, если помнит, как прикасался к животному, холил его, кормил, как дал ему имя?
Он помнил, что знал тогда способ превращать уголь в алмаз, каковым он втайне является, и что однажды проделал эту операцию; что обнаружил под землей целую страну, куда можно было добраться через заброшенную шахту. Он вспоминал библиотекаршу из Кентуккской государственной библиотеки в Лексингтоне (Пирс видел ее как живую, среди стен из темных книжных корешков, с очками на цепочке), как она подтолкнула его к поиску, за который он охотно взялся, не подозревая ни куда этот поиск его заведет, ни во что ему обойдется. Поиск, который — в этом он теперь убедился — ему не завершить никогда.
А однажды он поджег лес, чтобы доставить удовольствие женщине, которую любил; этой женщине нравился огонь. Было это?
О боже, неужели он действительно убил ради нее своего единственного сына?
Но тут дорога вновь принялась разворачиваться, увлекая за собой ступни Пирса; он еще немного приблизился к вершине, где располагался монумент, о котором он слышал, но которого никогда не видел. Взошло солнце, в новом знаке. Пирс опустил глаза на свои ноги и вздрогнул при виде непарных ботинок, схожих, но не одинаковых. Не замечая этого, он успел удалиться от дома мили на две с гаком.