оклада?
– Я был научный сотрудник, – стесняясь, говорит дачник, – я нефтяник. В прошлом.
– Это полная невпердень! – Пикалёв делает пассы вокруг головы дачника, – тут нефти ни хрена нет. Ты погорел. Всё, мужик. Пропал, как ни на есть!
– А что делать? – дачнику нужно, чтобы Пикалёв перебрал ему печку, вырыл колодец и подправил крыльцо, потому он пьет и терпит, – вы скажите, Геннадий Робертович? У вас такой жизненный опыт! Вы… вы – соль земли русской, вот. Золотые ваши руки, таких, как вы – поискать. – Дачник мучительно перебирает все, что знает о мужиках и деревне, – Платон Каратаев. Василий Тёркин.
– Ты еще скажи – Ломоносов! – Пикалёв садится на кровати, отчего сетка прогибается почти до пола, – я грамотный, неча меня жалобить. В ученики пойдешь, будешь глину месить. Порося тебе сосватаю, вот. – Дачник, думая, что «Порося» это фамилия, краснеет и мямлит
– Да что вы, я женатый… супруга у меня имеется! Нам бы печечку, соизволите если?
– Не хошь порося, давай цесарок, а? – Пикалёв уже стоит на полу, и длинный большой палец ноги, вырвавшийся на свободу из черного носка, подрагивает от холода. – Тебе чё-нить надо ть делать, а пропадёшь… хошь, научу короба плести? На базаре дачник хорошо берёт… или на гармошке, нет? Как ты невдачно с этой нефтью… был бы еще газ? Мы бы оборудование на Жигули наварили тут? а? – Пикалёв идет, размышляя о полной ненужности дачников, как класса, а сзади него, не выпуская стопки из рук, семенит дачник, кляня себя, супругу и карантин, вынудивший его искать убежища в далеком Псковском краю…
х х х
Кончилось лето. Задернули занавес. И вот, вместо обаятельного, брызжущего весельем голубого фона, с подсветкой розовато-персиковым по утрам, беспощадно белым – днём, и нежно-лаймовым, с кислинкой, – на закате, перед носом серый, драный и грязный занавес. Откуда его достали, с каких складов? И спросить некого – сиди, любуйся. И тут же зачихали печки, выбрасывая дымные облачка, какие пускает в воздух любитель курить трубку, и побежали хозяйки – с газетками – прожигать обороты, чтобы тягу проверить, прожечь случайную паутину да чуть подсушить осеннюю сырость, придать дымоходу приятную, равномерную прогретость, и тогда уж загудит в печке, и лизнет огонь березовые полешки, и будешь сидеть на корточках, грея иззябшие руки. Жаль, грибков нет – нанизать бы на суровую нитку, непослушными пальцами привязывая к хвостику низки крепкую старую спичку, и повесить на коромыслица, согнутые из подобранной по дороге проволоки. Нет грибов, нет. Пятый год такая беда и печаль, потому как – когда ж, если не сейчас, побродить по лесу, отрешившись, наконец, от летних хлопот? Остается только одно дело – не давать бобрам жить спокойно. Ставят они плотины, заболачивают леса, подтапливают – и вода уже не бежит к тебе в колодец, а стоит темной торфяной массой, и только желтенькие да багровые листики осины падают, да и кружат на месте. А мы, балансируя на гребне плотины, возведенной этим упорным зверем, разбиваем, разбираем её – и летит вода, пенными гребешками прочесывая ручеек, ставший в один миг полноводной речкой. Знаю, что уж назавтра на болоте будет та же тишь, да гладь – за ночь бобры починят плотину и только срезанные крепкими резцами осинки так и будут белеть – частоколом.
А вот и кот стал дома чаще бывать – ну, это точно – к холодам. Впрыгивает на подоконник, дымчатый от вечерней росы, и трётся, радостно мурлыча, о твоё плечо, а потом ложится на письменный стол, под лампу – и спит. Выпустишь собак на ночь – небо, небо какое! Куполом бархатным, с миллионами ярчайших звёзд, только и следи, как упадет одна из них, да не забудь желание загадать – чтобы бабье лето было!
Баба Шура Анфёрова
Баба Шура Анфёрова бестолково сновала по избе, размышляя вслух, стоит ли уже вставлять зимние рамы, раз Михайлов день, или не стоит, потому как теперь погода живет сама по себе. Рамы стояли в сенях, шуршали на сквозняке бумажными полосами, крепко наклеенными на мучной клей и мешали проходу. К тому ж стекла надо было мыть, а привычных для этого дела газет уже не было, и надо было идти на почту, спрашивать, есть ли что в остатках. Все это требовало сил, а сил не было. Нехотя помахав веником по углам, баба Шура простирнула тряпицу в ведре, удивившись тому, что с лета скопилась такая грязь. Пошмыгала баба и за печкою, смотав пук паутины, и даже протёрла уксусной водой свадебное фото родителей да батину карточку под стеклом – в форме красноармейца. Анфёров погиб геройски, но не в какой громко известной битве, так – подорвался под Веной. В танке. Это как-то умаляло его подвиг, но баба все одно помнила его молодым, смелым, да вихрастым. Мать надолго пережила отца, как-то раз и навсегда почернев после той похоронки, да и всё возилась по огороду, да с коровою, и почту разносила по дальним деревням. Баба Шура наполнила водой алюминиевый чайник, плюнула на лишний расход да разожгла газ. Пока ждала, глядела на полки, заставленные нехитрой посудой, прикидывала, не прикупить ли спичек да соли, да и кого спросить, чтобы ножи наточили. В деревне только и остались живыми два дома – Анфёровская крепкая изба, да подслеповатый на один глаз домик чудака-москвича, то ли из староверов, то ли еще из кого непонятного. Чай был жидкий, как баба и любила. Забелила торговым молоком, сахару положила, не считая, и стала дуть с блюдца. Печь вдруг отдала тепло, которого баба ждала с утра, и Анфериха задремала, удобно умастив голову на руки. Снилось ей всегда одно и то же – луг, раннее утро, и высокая трава в росе. И отец, идущий впереди, голый по пояс. И все он косой машет, но не так, как положено, а как бы посерёдке травы, и пожня такая высокая остается, как не должно быть, а она, Шурка, бежит за отцом и все плачет – зачем, пап, да зачем? А он, раздвинув траву, показывает ей гнездо перепёлочки. А та сидит на яйцах и молчит, не взлетает. На этом месте баба Шура всегда просыпалась, и ей читался в этом смысл прямой – вот мол, папка погиб, а ещё сколько сестер с братьями могло быть? Баба тут всегда плакала, и давала себе клятву непременно в церкви родню помянуть, как положено. А тут она опять уснула, и хотела подумать про умное, но её сморило. И приснилась ей старушечка, вся в коричневом-пёстреньком, маленькая такая, совсем крохотная. И сидит это она на высоком табуретике, ножками до пола не достаёт. И говорит она Шурке – вот и хвораешь через то, что Бога забыла. Ты ж крещёная, Александра! А бабка ей во сне, мол, да кто меня покрестил бы в такие годы? Это ж я родилась считай перед войною. А старушечка ей и говорит – а крестила тебя бабка Матрона, мамки твоей сестра, набожная. Иди, кланяйся, а то все окна да стекла! нехорошо! И пальчиком погрозила. А бабка глянь – а старушечка и слепенькая вовсе. Как очнулась от сна, все ходила – да откуда старушечка такая? Махонькая… Понятно, если бы Матерь Божия или угодники, а то – старушечка? И откуда ей про материну сестру ведомо?
Пошла-таки баба Шура на Михайлов день, через две деревни, в такую даль, куда уж и автобусов нет, и постояла с половину службы, и записочки подала, и свечечки на канун поставила, а все оглядывалась – нет, где старушечки той, махонькой? Не было, привиделось, – вздохнула баба Шура, – а что, если и правда я крещенная? Тут её ровно кто под локоть толк – она вбок, и глядит – иконочка, а на ней та самая старушечка, слепенькая… в кофточке такой же, но в платочке белом. Кто такая? – баба шепотом у алтарника, а тот, – так Матронушка Московская, святая, блаженная, заступница нам! Как ты не знаешь? … поставила ей баба Шура свечечку, а и пошла домой «весёлыми ногами», и все головой качала –