собственным телом закрыл вражескую амбразуру? Что их ровесница-партизанка пошла на виселицу, не выдав своих? Что их ровесник-студент вчера спас тонувшего в Куре старика? Не знаете! Не хотите знать! Да и не обязательно вам это знать!
В аудитории грянули аплодисменты. Давид жестом потребовал тишины и продолжал:
— Я не знаю, товарищи, в чем провинился Барамидзе. Впрочем, это нетрудно выяснить. И поскольку это оказалось не под силу товарищу Ушапги, сегодня-завтра это сделает партбюро или ректорат. Если Барамидзе виноват, он будет наказан. Но сейчас меня волнует другое. Откуда этот нигилизм в отношении к нашей молодежи? Кто тебе дал такое право, Ушанги, обвинять своих товарищей, своих ровесников в каких-то смертных грехах? Какое тебе дело до платьев Данелия и кто, собственно, установил норму длины женских юбок?
— А она пила воду из колонки, перегнулась, и я увидел ее оголенное тело! — вскочил Ушанги.
— Кто же тебя просил смотреть? Или, по-твоему, из-за тебя Данелия не должна нагибаться?
— Да я невольно...
— Понравилось?
В зале захохотали.
— А какое дело тебе до ногтей Любы Нодия? Кто тебе поручил измерять ширину брюк Арчила? Да если хочешь знать, одно его стихотворение мне дороже тебя вместе с твоими широкими брюками!
— Не все зависит от вас, уважаемый Давид! — крикнул Ушанги.
— И не от тебя, мой дорогой! А ты возомнил себя этаким стражем во вратах коммунизма! Кто тебя уполномочил контролировать ширину брюк и длину платьев вступающих в коммунизм людей? Это еще вопрос — впустят ли туда самого тебя... А вы, уважаемый Георгий? Кто вам дал право выступать здесь и обливать грязью нашу молодежь? О каких сдаче-приеме страны вы говорите? Что это — склад? Придет время, молодежь сама возьмет в свои руки и жизнь, и землю, и страну, вас не спросит! Молодежь предаст нас земле и на надгробных камнях напишет наши имена!
— Это провокация! — воскликнул Георгий.
— Молодежь — наша надежда. Пусть себе на здоровье шагает она в узких брюках и коротких платьях! Но пусть любит книгу, любит свой народ, свою Родину, свою страну! Пусть девочки носят серьги и кольца! Но пусть верят в добро и честь, как верили в бога! Пусть дерется Барамидзе, но дерется за дело! То, что какой-то мерзавец убил человека и ограбил магазин,— это не трагедия! Трагедии в том, что, кроме этого, не хотят видеть ничего другого!.. Извините, — повернулся Давид к нам, и мы увидели, как у него дрожат руки и губы,— собрание окончено.
Никто, кроме Георгия и Ушанги, не тронулся с места.
Я сижу в приемной ректора. Ом вызвал меня к часу дня. Сейчас только двенадцать, но я уже здесь. В кабинет ректора то и дело входят студенты. Потом они выходят — одни с радостной улыбкой на лице, другие — в слезах. Наш ректор строгий, ох какой строгий! Правда, лично я никогда с ним дела не имел, но все говорят, что он очень строгий. В течение четырех студенческих лет меня пугали именем этого человека, как когда-то мать пугала дворником Мамедом...
...Просто удивительно! У Мамеда семеро детей, и ни одни из них не боится его. А я, стоит Мамеду показаться во дворе, начинаю дрожать мелкой дрожыо. Да не я один. Увидев дворника, дети с визгом разбегаются по домам. Мамед только удивленно разводит руками.
— Черт бы его взял! — брюзжит тетя Марта. — О чем думают в домоуправлении?!
— Из-за н-него м-м-мой Дато стал з-за-икать-ся! — сокрушается дядя Петрэ. — Эго он н-на-п-п-пу-гал б-бедного м-м-мальчика!
Вечер. Я сижу на коленях у матери. Она держит в руке тарелку с рисовой кашей и тычет мне в рот ложку.
— Ну-ка, ешь! Ешь скорей, а то сейчас позову Мамеда! Он посадит тебя в мешок!
Я испуганно открываю рог.
— Еще! Быстро! Вот придет Мамед, заберет тебя и завтра продаст на базаре!.. Проглоти! Еще ложку! Не хочешь? Мамед! Мамед! Иди забери Темо в милицию, Мамед!
— Не надо! Я все съем! — кричу я.
Потом всю ночь мне снится Мамед. Он тащит за собой огромный мешок, хватает меня, запихивает в мешок и уносит куда-то. В мешке темно. Мамед долго идет, потом вдруг останавливается, принимается раскачивать мешок — сильнее, сильнее и, придав ему достаточный размах, бросает.
Я лечу, лечу вниз. В ушах свистит. Помогите! Помо-ги-и-ите! Подо мной отвесная скала, на скале одно-единственное дерево. Можно спастись, если зацепиться за дерево. Нет. Мимо!.. И вот уже внизу разверзлась пучина моря. Бух! Я барахтаюсь в пенистых волнах. Тону. Помогите!.. Но что это? Я плавно опускаюсь на морское дно. Дышится легко... Море теплое, прозрачное, ласковое. Мне совсем уже не страшно. Я сажусь на большой, обросший мхом камень, достаю из кармана свирель и наигрываю печальную, очень печальную песенку про Сурамскую крепость и замурованного в степе крепости мальчика...
...Помню, летом в Сурами эту песню пел старик нищий. Мать плакала. Плакал и я. Мать давала мне несколько гривенников. Я осторожно опускал их в засаленную шапку старика и недоумевал, почему сам старик не плачет?..
...Я играю на свирели. Со всех сторон ко мне подплывают рыбки — золотые, серебристые, зеленые, красные, голубые рыбки. Они плавно, чуть заметно водят хвостами, пускают пузырьки и плачут. Плачу и я. Рыбки спрашивают:
— Почему ты плачешь, мальчик?
— Рыбки мои золотые, серебристые, зеленые, голубые! Плывите, рыбки, к моей матери, скажите ей, что я жив, что я дышу, что мне здесь хорошо, но я скучаю без нее. Пусть мама придет и возьмет меня с собой.
— Как звать твою маму, мальчик? — спрашивают рыбки.
— Мою маму звать Анико!
— Но как мы узнаем ее?
— Моя мама — самая хорошая, самая красивая, самая добрая мать во всем мире! Вы сразу ее узнаете, рыбки мои дорогие! Плывите к ней!
— Хорошо, мальчик, мы найдем твою маму! А ты сыграй нам еще раз.
Я играю:
Крепость, о крепость Сурамская,
Ты горе мое и тоска...
Рыбки уплывают. Они постепенно удаляются, растворяются в голубоватой мгле и наконец исчезают. Я остаюсь один. Я играю на свирели печальную песенку про Сурамскую крепость и плачу. Потом вдруг появляется мама. Она плывет ко мне, окруженная