другом круто заваренный чай. Из старинного, времен Павла столика он достал тарелки с булкой и сыром, стаканы, сахар. Я немедленно, чтобы ие забыть потом, попросил любезного хозяина написать что-нибудь в мой альбом (его я назвал «Друзья и знакомые»). Среди больших и малых прозаиков и поэтов появилась в этом альбоме — я сберег его до сего дня — дарственная надпись Доливо-Добровольского:
«ЕРЕТИЧЕСКИЙ СОВЕТ. Молясь богам, не просите об избавлении вас. от лукавого. Но молите о ниспослании вам искушений и богатой соблазнами жизни. Аминь. Александр Доливо-Добровольскпй (из книги фрагментов) 19 июня 1924 г.».
Александр Иосифович был книжник-эстет, жертвовавший количеством во имя качества, собиравший только те книги, которые хранили память о том прошлом, в котором он родился, воспитывался и любил его непобедимой любовью.
— Это мои звоночки в память, — сказал он и постучал себя по лбу. — Всего книг у меня восемьдесят. Я их по продам, не променяю, не потеряю. Гравюры — эти когда-нибудь выручат меня, да кто купит? Художник Бродский вьется около меня, хочет купить, но дает гроши. Прощупывает меня еженедельно. Купец. А я больше его знаю, что такое гравюра, меня не проведешь! Прошу откушать моего чаю!
Мы не отказались от бедной трапезы и спустя час приблизительно ушли, выслушав несколько новелл хозяина: некоторые из них напечатаны в «Записках Передвижного театра» Гайдебурова, летом 1924 года.
Не знаю, что сталось с Александром Иосифовичем: в тридцатых годах он исчез, и никто, даже сосед его — Аким Львович Волынский ничего не мог сказать по поводу его исчезновения — и его, и гравюр, и книг...
„Ход конем" и его издатель Михаил Алексеевич Сергеев
Невозможно правдиво и точно ответить на вопрос, как, почему, когда начал я писать то-то и то-то. Ходишь, думаешь, живешь, читаешь, беседуешь, а потом вдруг (и вовсе не вдруг, а когда следует, ни раньше ни позже) некая сила тянет тебя к столу, берешь в руки перо, приступаешь к чему-то, что не совсем и самому ясно.
Так не только со мною. Но многие товарищи по профессии толкуют о каких-то замыслах, явлениях идей и сюжетов, заранее знают они, кто будет герой главный, а кто второстепенный и когда роман будет вчерне закончен.
Стендаль рассуждал и отвечал иначе.
Бунин при мне однажды, беседуя с начинающим беллетристом (тогда говорили — молодой, утаивая, что он начинающий), признался, что ему поправилась первая строка какого-то, еще неясного рассказа, пришла строка вторая, третья, припомнилось что-то пз жизни, и на второй или третий день Ивану Алексеевичу открылся и сюжет и суть, и тогда рассказ писался замедленно, что для читателя, естественно, непонятно, и скрыто, и странно: когда писателю все ясно и он все видит, он работает медленнее, чем тогда, когда в голову приходят только какие-то первые строчки...
— Месяц думаю, два вечера ппшу, — сказал как-то Куприн. — И ты поступай так же: крепче и усерднее думай, — тут самая суть, самое главное, тут уже ничего не исправишь.
О своем рассказе «Легкое дыхание» Бунин говорит (в девятом томе собрания сочинений, страница 369): «Рассказ «Легкое дыхание» написал в деревне, в Васильевском, в марте 16 года. «Русское слово» Сытина просило дать что-нибудь для пасхального номера. Как было не дать?! «Русское слово» платило мне .в те годы 2 рубля за строку. По что делать? Что выдумать? И вот вдруг вспомнилось, что забрел я однажды зимой совсем случайно на одно маленькое кладбище на Капри и наткнулся на могильный крест с фотографическим портретом на выпуклом фарфоровом медальоне какой-то молоденькой девушки с необыкновенно живыми, радостными глазами. Девушку эту я тотчас немедленно сделал русской, Олей Мещерской, и, обмакнув перо в чернильницу стал выдумывать рассказ о ней с той восхитительной быстротой, которая бывала в некоторые счастливые мипуты моего писательства».
О своих «Темных аллеях» Бунин писал:
«Перечитывал стихи Огарева и остановился на известном стихотворении:
Была чудесная весна, Они на берегу сидели, Во цвете лет была она, Его усы едва чернели...
Кругом шиповник алый цвел, Стояла темных лип аллея...
Потом почему-то представилось то, чем начитается мой рассказ, — осень, ненастье, большая дорога, тарантас, в нем старый военный... Остальное все как-то само собой сложилось, выдумалось очень легко, неожиданно — как большинство моих рассказов».
...II у больших и у малых художников слова все, в конце концов, внешне весьма похоже; разница в глубине, в мыслях. И в моей жизни были и светлые и черные дни, знавал я большое счастье и непосильную для меня беду. Все это ложилось на сердце, занимало свое место в клетках мозга, ведающих памятью и тем, что сохранению подлежит, а что необходимо забыть.
Нечто совершалось помимо моей воли, «гулял и с виду лепился, а на самом деле незримо для посторонних работал», по выражению Алексея Павловича Чапыгина. Немалую роль в моей «творческой немощи» (как говорил порою о себе Леонид Андреев — в шутку, конечно) играло и продолжало играть мое увлечение книгой, любовь к чтению, моя великолепная память о прочитанном. Что-то из романов стояло в первой шеренге, что-то во второй, что-то все время внутренне цитировалось и чему-то во мие помогало. Словно кто-то ожидал, когда я начну петь, и в нетерпении, желая поощрить, сам приступал к пению.
И что-то происходило в моей жизни, мною еще неосознанное, не отнесенное пи к радости, пи к обычному происшествию, и вот в некую минуту, вступив на Кировский мост (тогда еще Троицкий) 21 февраля 1927 года, я почти вслух прочел какие-то фразы, что-то абсолютно мне еще неведомое, но что вскоре стало началом романа «Ход конем».
Сперва была написана глава, которой думал я начать (хронологически) повествование о моем герое, на войне утерявшем память. Начав главу третью, я убедился, что она будет второй, а вторая первой. Что-то новое и для себя неожиданное увидел я в сюжете, который постепенно начал вырисовываться более картинно и стсреоскопичпо. Дописав главу шестую, я понял, о чем именно предстоит мне писать. Увидел ясно черты героя, даже его внешность.
Я уже понимал, что придется убрать героя моего из жизни — в живых оставить его нельзя, получится натяжка, фальшь, большая ложь, а работать во имя лжи противно и попросту невозможно.
Забавно вспомнить сегодня, каким наивно-требовательным был я к себе: устав от сочинительства (в сущности, роман мой был весь «сочинение», никак не изображение чего-то, действительно происходившего в жизни и мне хорошо знакомого...), посидев за столом часа четыре, а