пустоту. И это первым заметил наш дворник Яков.
— Ты, — говорит, — Евгений, теперь какой-то не от мира сего человек. Я, поди, шестой десяток на свете живу, а вот и не припомню, чтобы кто-либо шествовал в нашем дворе, задрав эдак маковку. Так токмо в армии нас муштровали: глазки кверху драть, на уровень третьего этажа, почти как у тебя сейчас. Так то армия!
На что я ему в ответ только тихо улыбался и дефилировал дальше на остановку третьего трамвая, где давно ждала меня Нюра, кроткая и крохотная девчушка с ангельским лицом, фиалковыми глазами и толстыми икрами.
Сердце я почему-то есть не спешил. То ли мне еще раз хотелось увидеть те фиалковые глаза, то ли по какой иной причине, которая отчего-то всё время ускользала от меня.
Но если я вознамерился стать идеальным существом, то просто обязан был его съесть. Ведь сами знаете, где прежде всего поселяется зло. Не догадываетесь? Значит, ничего вам мудрость народная и не говорит, невежда вы эдакий.
Сердце я съел, не доходя шагов двадцати до остановки.
Когда подошел к милой Нюре, тихо переминающейся от озноба под серым фонарным столбом, то вдруг ощутил, что мне абсолютно безразлично и это кроткое озябшее существо, и её фиалковые глаза (а ведь я когда-то умилялся ими!). Оставили меня равнодушными и её хрупкие плечи, и мягкие полные губы. Больше не хотелось ни целовать их, ни мять, ни нежно покусывать.
Но как истинный джентльмен, я всё-таки сводил Нюру на фильм с её обожаемым Ван Даммом и на прощание, купив ей сливочного мороженого с орехами, сделал ручкой — «бай-бай» — трамваю, который покатил её в Хавронино. В этом глухом районе больше не раздастся моя легкая поступь.
Что вам говорить, что самым трудным оказалось употребить собственные кишки.
Сколько же дерьма накопилось в них за тридцать семь лет моего земного существования! Я давился им через силу — я упорный, — и с каждой новой порцией в моем мозгу всплывали воспоминания одни хуже других…
Вот на крыльце школы я разбил фонарик Ирки Селюниной. Спихнул её туго набитый книжками портфель с высокого бетонного парапета. Он бухнулся, как авиационная бомба. Фонарик был внутри. Это второй класс. Мне тогда впервые в жизни в дневник поставили «неуд» по поведению. Красная размашистая запись курсивом, старательно выполненная нашей первой молоденькой учительницей. (Самое обидное, что я теперь не помню даже причины того скверного поступка.)
А вот я в седьмом классе. С соседкой по парте мы дежурные. После уроков обязаны убрать наш маленький уютный кабинет английского языка. Но мы оставили на пороге деревянную швабру и ведро, полное воды, и взгромоздились на учительский стол. Я неотрывно гляжу в её томные глаза и без стыда тискаю не по годам налитую девичью грудь. Соседка не противится. Ей это нравится. Через полгода она родит от старшеклассника, а я потом всю жизнь буду неотрывно похотливо глядеть в глаза каждой изнывающей от страсти в моих объятиях девы.
Каждый кусок моей утробы — дерьмо моей собственной жизни. Как много в ней дерьма! И всё это я теперь поглощаю и перевариваю.
Но если бы так! Зачастую для нас собственная жизнь — невнимательно прочитанная и так до конца и не понятая книга. А почему, я вас спрашиваю, мы так невнимательно читаем книгу собственной жизни? Да потому что боимся есть собственное дерьмо. Мы допускаем наличие его у других, с превеликим удовольствием смакуем дерьмо великих и знаменитых, но собственного дерьма не замечаем или не хотим замечать. А если заметили, если унюхали, тут же приперчим, добавим приправочки, соуса какого-нибудь, название коему — оправдание. Вот это-то нас — человечество — и сгубило: мы всякому собственному дерьму всегда находим оправдание.
Убил, потому что ненавидел сильно. Да и убиенный был говно, нечисть.
Растоптал, потому что сам растоптанный этого хотел. Он просто прирожденный стелиться под всех и каждого.
Украл, потому что жизнь дерьмовая такая. Потому что зарплата маленькая. А платили бы больше!..
Да, горько собственное дерьмо.
И опять же, возвращаясь к оправданию. Ждем, когда представимся на суд Божий. Уж там всё наше дерьмо, как нам кажется, добрый ангел бросит на одну чашу весов, а добро на другую. Опять же: добрый дядя! А сами ух как не хотим копаться в собственном дерьме, а тем более съесть его.
Но я давлюсь принципиально, потому что имя мне: Самсебяизнутрипожирающий. И сожру, раз взялся жрать. Почему бы не сожрать? Быть может, Всевышний меня одного из тысячи выбрал для того, чтобы я созрел, слопал собственное дерьмо и не подавился им. Думаете, это так легко сделать? Попробуйте сами. Слабо? Я съел и, не поверите, очистился. Нет, не по методу Бутейко, не следуя «деткам» Иванова и даже не по скрижалям Моисея. Я очистился потому, что решился съесть собственное дерьмо, и сразу пронизывающие меня пространства расширились. Расширились и просветлели.
Я поглощал остатки самого себя, когда неожиданно меня поразил свет этих новых, открывшихся мне пространств. Я вдруг ощутил счастье. И вдруг захотел, чтобы это счастье длилось вечно. И я знаю, как этого достичь, понял в конце концов: я съем собственные мозги и сольюсь с этим светом, потому что свет этот — это и есть я, есть моё истинное «Я», неземное, настоящее, которое в нас пытаются найти те, кто любит нас или кто в нас влюблен. Этот свет. Поэтому я ни на минуту не хочу задерживаться в этом мире и начинаю с жаром поглощать свои мозги, ведь я — Самсебяизнутрипожирающий. Я просветленный. Я сам Свет. Вечный и неповторимый!
ЭВРИКА!
— Ты мне надоел, Архимед. Твои обещания и уговоры давно приелись и только раздражают. В твои-то годы можно было написать трактат по философии или открыть очередной закон, который бы прославил твое имя. В конце концов, ты не царь Соломон, чтобы я тебя согревала своим молодым телом. Я устала, устала от твоего безделья и равнодушия к жизни. Ты только и делаешь, что забавляешься со мной да копаешься на своей грядке…
— Но, Амелия, это дает мне величайшее освобождение от повседневных забот, свободу