Сколько ему было? Пятьдесят пять. Джордж умер от удара. Его, как выражались в старину, хватил кондратий. И я при этом присутствовал. Я и еще человек восемьсот. Произошло это в Нью-Йорке, в культурном центре Молодежной еврейской ассоциации на 92-й улице, субботним вечером в сентябре. Это был его творческий вечер, и меня пригласили выступить среди прочих перед поэтическими чтениями. Джордж сидел в кресле, в самом углу сцены, ближе к кулисе; он с явным удовольствием слушал мое выступление, то и дело поощрительно кивал. В черном, как на похоронах, костюме, узком, но все равно висящем на долговязом, смуглом и горбоносом ирландце как на вешалке; мой приветливый друг сидел вытянув перед собой длинные, стройные ноги. По всей видимости, кондратий хватил его в то самое мгновение, когда он уже собирался, весь в черном, подхватив с коленей все восемь своих поэтических сборников, выйти на авансцену и сразить наповал слушателей вдохновенной мелодекламацией. Потому что стоило публике призывно захлопать, как он приподнялся в кресле, но тут же рухнул на пол, и уже само кресло повалилось на него. А книги его в беспорядке рассыпались по паркету. Джорджа отвезли в больницу, где врачи твердо намеревались его оставить, однако, после того как он пролежал неделю в состоянии близком к коме, родные решили, что умереть ему лучше в родных стенах.
Дома он по большей части тоже оставался почти в полном беспамятстве. Вся левая сторона тела была парализована. Пропала речь. Глыбища ума, его мозг просто-напросто взорвался. Сын Джорджа Том, будучи терапевтом, сам наблюдал его агонию, затянувшуюся еще на девять дней. Кормил его через капельницу, ставил и удалял катетер и тому подобное. Стоило Джорджу приоткрыть глаза, как его усаживали в постели, давали пригубить воды или пососать ледышку. Все делалось для того, чтобы его уход оказался бы по возможности наименее мучительным, хотя окружающим эта медленная агония, несомненно, доставляла изрядные муки.
Каждый день, ближе к вечеру, я отправлялся проведать его в Пелем. Джордж давно переселил туда семью, чтобы на протяжении всех тех лет, что он преподавал в Нью Скул, пользоваться свободой рук на Манхэттене. Когда я подъезжал, возле дома уже было, как правило, припарковано пять-шесть машин. Дети Джорджа дежурили у его постели поочередно, иногда они привозили с собой кого-нибудь из внучат. Здесь же присутствовала сиделка, а ближе к концу — сотрудница хосписа. Жена Джорджа Кэт, разумеется, сидела возле него круглыми сутками. Я проходил в супружескую спальню, где теперь была установлена больничная постель, брал его за руку — не парализованную, а ту, которая еще что-то чувствовала, — и просиживал по пятнадцать-двадцать минут, однако он при мне так ни разу и не пришел в сознание. Он тяжело дышал. Он хрипел. Нога с не затронутой параличом стороны то и дело подрагивала — но и только. Я проводил рукой по его волосам, по щеке, легонько стискивал ему пальцы, но он не реагировал ни на что. А я все сидел, надеясь, что он хоть на миг очнется, посмотрит на меня и узнает, но каждый раз уезжал, так этого и не дождавшись. И вот однажды мне сразу же по прибытии сообщили: он очнулся. Ступайте же к нему, ступайте! — поторопили меня.
Джорджа усадили, обложив подушками и подняв под прямым углом верхнюю половину кровати. Дочь Бетти кормила его льдом. Она раскалывала кубики льда зубами и вкладывала в рот отцу ледяную крошку. Джордж пытался сосать ледышки непарализованной половиной рта. Вид у него был отсутствующий, и весь он страшно истончал, но глаза оставались открытыми, и по ним было видно, что все его силы уходят сейчас на то, чтобы сосать этот чертов лед. Кэт, стоя в дверном проеме, не сводила с мужа глаз — седовласая дама внушительного роста (чуть ли не с самого Джорджа), но сейчас заметно корпулентнее, чем была когда-то, и вместе с тем куда изможденнее. Симпатичная пышечка, вечно слегка насмешливая, чрезвычайно жизнерадостная и словно бы лучащаяся упрямой душевностью — такой была Кэт лет в сорок, и такой она мне запомнилась. Женщина, никогда, ни при каких условиях ни перед чем не пасовавшая, она выглядела сейчас полностью подавленной, словно уже дала свой последний бой и проиграла.
Том принес из ванной смоченное водой полотенце.
— Хочешь освежиться, папа? — поинтересовался он.
— А он что-нибудь слышит? — полюбопытствовал я. — То есть я хочу сказать, он что-нибудь понимает?
— Бывают минуты, когда вроде как понимает, — ответил Том. — А бывает, и нет.
— А сколько он уже бодрствует?
— Около получаса. Подойдите к нему, Дэвид. Поговорите с ним. Его вроде бы радуют голоса.
Радуют? Какой странный выбор слова. Но Том всегда держится этаким доктором-весельчаком. Я подошел к Джорджу с непарализованной стороны, пока Том обтирал ему лицо полотенцем. И вдруг Джордж, к всеобщему изумлению, забрал его у сына — протянул здоровую руку, схватил полотенце, сунул его себе в рот. «Все у него пересохло», — сказал кто-то у меня за спиной. Джордж полуохватил губами край полотенца и принялся сосать его. А когда вынул изо рта, на полотенце осталось что-то розовое и выглядело оно как отслоившийся кусочек слизистой. Увидев это, Бетти ахнула, а женщина из хосписа (она тоже находилась в комнате) поспешно отвела ее в сторону и принялась утешать: «Ничего страшного. Роту него пересох, вот кусочки ткани и отслаиваются. Это нормально».
Рот его был раскрыт и перекошен — самые настоящие уста умирающего, но взгляд не блуждал, и если оставалось в Джордже хоть что-то от него недавнего, то только в глазах. Глаза его были словно одна-единственная стена, уцелевшая после того, как в здание попала мощная авиабомба. С тою же сердитой силой, с которой он только что выхватил у сына полотенце, Джордж откинул простыню, под которой лежал, и принялся теребить липучку памперса, явно намереваясь содрать его с себя. При этом обнажились его ноги, вернее, те жалкие палочки, которыми они стали. Скрученные спиральки в перегоревшей лампочке — вот что напомнили мне его нижние конечности. Все в нем теперь, все состоящее из плоти и крови, вызывало в памяти неодушевленные предметы.
— Нет-нет, папа, — сказал Том. — Оставь! Так надо.
Но Джордж не утихомирился. Он с прежней злостью теребил липучку, стремясь избавиться от памперса. А когда понял, что у него ничего не выходит, поднял руку и, пробормотав что-то нечленораздельное, ткнул пальцем в сторону дочери.
— В чем дело, папа? — спросила Бетти. — Я тебя не понимаю. Чего ты хочешь? Что тебя беспокоит?
Бормотание Джорджа по-прежнему не поддавалось расшифровке, но на языке жестов он явно давал понять дочери, чтобы она подошла к нему вплотную. А когда она так и поступила, Джордж, выпростав здоровую руку, обхватил Бетти за ягодицы и притянул к себе, чтобы поцеловать ее в губы.
— Ах, папочка, — вздохнула она, — ты самый лучший отец на свете!
Меня изумило то, что после всех этих дней в коме, на пороге смерти в Джордже осталось еще столько силы: и физической, которая понадобилась, чтобы притянуть дочь к себе, и психической, которая проявилась в том, что он мучительно пытался что-то сказать. Может быть, подумалось мне, родные поступают неправильно, позволяя ему спокойно уйти? А что, если он хочет всерьез побороться за жизнь? Что, если именно это и дает сейчас понять? Что, если ему хочется не проститься с родными, а, напротив, жестоко выбранить их: «Сделайте же, черт возьми, что-нибудь, чтобы спасти меня! Не позволяйте мне умереть!»