всегда приводят к жертвам (в худшем случае) или к нежелательным катаклизмам (в мягком варианте), что нужны какие-то процессы более человекомерные, по отношению к которым люди могут быть более социально адаптивными. Другая тенденция – признание неизбежности революционных механизмов трансформации в современном мире, со всем их возможным антигуманизмом, и неминуемостью кризисов.
Первый мой тезис будет звучать примерно так: не важно, какое событие мы считаем революцией, а какое – нет, в любом случае мы живем в эпоху, когда наше мышление структурировано революцией. И с этим, например, связано появление таких ценностей как «новизна» и «оригинальность». Как мы оцениваем художника или, например, ученого? Мы сразу задаемся вопросом: что нового он внес в свою область (не важно, в искусство или в науку)? Также можно спросить: как изменилось общество, или какова перемена власти в том или ином социальном, общественном устройстве? Если мы сталкиваемся с новым, то это уже эффект того, что мы мыслим через призму революции. И надо сказать, что это мышление в терминах революции совсем недавнее. Если мы берем, например, эпоху буржуазных революций в Голландии, в Англии, то тогда этот термин не употреблялся. То есть то, что сегодня мы научились исторически мыслить как революцию, не понималось тогда как революция.
В принципе, слово «революция» мы встречаем в названии главного труда Коперника, где оно значит лишь «вращение» применительно к небесным телам. Интересно, что именно оно потом станет применяться к самой системе Коперника, чтобы отразить радикальность его отхода от птолемеевой системы. Кант назовет коперниканским свой (философский) поворот (Kopernikanische Wende) уже в отношении мышления, а не астрономической картины мира. И здесь мы имеем дело с особого типа поворотом, – не тем, что меняет наш взгляд на мир, но тем, который меняет сам наш способ мыслить, наше отношение к миру, богу и человеку. Сам Кант не называет еще это революцией, но годы, когда он пишет свои работы, – годы социального переустройства общества, которое вылилось, в конце концов, в событие Великой французской революции. То есть, когда «поворот» превращается (даже на уровне словоупотребления) в «революцию», то это значит, что мы уже и мыслим иначе. И научила нас так мыслить во многом (а я считаю – прежде всего) социальная практика.
Когда «революция» становится особой ценностью в искусстве, науке, политике, то невольно в любой мельчайшей трансформации, в любом сдвиге, повороте хочется видеть именно ее. Так она метафоризуется и, как следствие, банализируется.
В связи с этим хочется сказать, что французская революция вводит очень важное временно́е измерение (здесь я перехожу к своей теме «Время революции), когда время конструируется не через субъект, а через коллективные действия. Это пока слишком туманное высказывание. Что значит время конструируется через коллективные действия? Пусть пока смысл этих слов будет несколько мерцать, оставаясь не вполне ясным. Надеюсь, если мы рассмотрим, что происходит и что, собственно говоря, делает Великую французскую революцию (для меня, в моих размышлениях) революцией, мы увидим – это прежде всего то, что возникает иной способ изменений общественного порядка, нежели тот, который был до сих пор. С этим, конечно, могут поспорить историки, и это не случайно, потому что мы склонны путать историческое время с тем временем, в которое мы погружены сегодня. Мы все еще полагаем, что находимся во времени истории. Хотя сама идея исторического времени как раз тщательно формировалась на протяжении последних двух веков. В принципе же, историческое время – это то, что позволило выйти за рамки времени субъекта, которое формировалось христианством от Августина до Канта, и даже можно сказать до Гуссерля.
Историческое время – это время, где фигурируют эпохи, циклы и события, к которым индивидуальное сознание может быть не причастно. Это своеобразный выход за пределы опыта индивида и попытка соединиться с опытом мира за пределами твоей конечности. На самом деле, это не так просто, как кажется. Вот, знаете, иногда приводят такой смешной аргумент (на него вроде бы просто ответить, но на самом деле даже к самым глупым аргументам надо относиться серьезно): ты же там не был, как же ты можешь об этом судить, как ты можешь говорить о том, чего ты не видел? Это, на самом деле, вопрос к историку. Наивный, детский, но вопрос. Историк обычно начинает объяснять, что есть работа с документами, есть архивы и т. д. Я вот помню, как, будучи ребенком, ехал в троллейбусе со своим другом на шахматный турнир и обсуждал партию Ботвинник – Таль, какую-то партию, сыгранную в 1961 году, а дело было в середине 1970-х годов. Вот, мы обсуждали партию Ботвинник – Таль, и вдруг какой-то пожилой человек встал, подошел и говорит: «Как вы смеете говорить о Тале, если вас тогда в проекте не было?» Это может выглядеть смешно, но в этом есть какой-то вызов.
И вы знаете, формирование науки истории потеряло ощущение того, что говорить с точки зрения исторического времени – определенный вызов. Этот вызов для нас ушел в тень. А ведь, если задуматься, это на самом деле не такая простая вещь. Мой вопрос заключается в том, что именно научило нас быть такими бесстрашными, говорить об эпохах, когда мы не жили? А это на самом деле большое бесстрашие, богоборчество. Но мы не замечаем этого, поскольку живем в секуляризованном мире, где бог уже не гарантирует связь времен, устойчивость мира, а его место заняли наука и политика. Или, другими словами, «знание» и «власть». А точнее, их нерасторжимость. Эти механизмы формирования исторического знания исследовал Мишель Фуко. Я же говорю, что сегодня любой, кто угодно, готов производить историзирующие суждения даже без ссылки на авторитетных ученых. Так вот, я пытаюсь сказать, что это стало возможным благодаря опыту революции. Именно опыт множества революций последних двух веков научил нас этому. То есть, без такого опыта и, прежде всего, опыта французской революции, был невозможен определенный тип мыслительной деятельности и определенный тип высказываний. Почему, например, человек сословного общества мог говорить об этом свободно? Потому что аристократия, высшее сословие, была причастна к той традиции, которая была для них живая, и которую они ощущали как свою домашнюю историю, историю своего рода, своего дома, какого-то особняка, участка земли. Это была их частная история. И одновременно она была историей, о которой можно говорить так, будто предки являются тем, что живо, и до сих пор от их имени можно говорить. Иногда мы этот аристократический способ мышления переносим на сегодняшнее историческое время. Это несправедливо. Потому что демократия, пришедшая с французской революцией, и вообще