связан с постсоветским контекстом психиатрической больницы. Изображение реки Урал 1919 года как всепоглощающего психоделического потока можно считать проявлением желания Петра вырваться из психиатрической больницы 1990-х. Психиатр Петра Тимур Тимурович Канашников[56] истолковывает уральскую сцену с уничтожением всех персонажей как отказ Петра от своего альтернативного «я» 1919 года и здоровое признание этого «я» обыкновенной выдумкой. В этот момент Тимур Тимурович объявляет Петра здоровым и выписывает его из больницы.
Взаимоотношения центра и периферий, выстроенные Пелевиным между разными ипостасями Москвы и их евразийскими перифериями, полностью отличаются от дискурсивного пространства, теоретически предлагаемого Л. Хатчен для «ацентричной» постмодернистской прозы, от политического и культурного «гибрида», заявленного Х. Бхабхой для постколониальной художественной литературы, или от источника колоссального величия, представленного Дугиным в его неоевразийском политическом исступлении [Hutcheon 1988: 57–73; Bhabha 2004: 55]. В «Чапаеве и Пустоте» нет физико-географической периферии, которая могла бы служить источником возобновляющей энергии. Поскольку отсутствует динамика взаимоотношений, центр остается дисфункциональным, физически изолированным, сосредоточенным только на себе самом. Фантастический статус различных периферий подтверждает «реальность» Москвы: в России Пелевина просто нет физического места, равного Москве по обаянию и привлекательности. В соответствии с постмодернистскими и постколониальными представлениями, где периферия позиционируется как место, откуда в центр приходят новая энергия и жизнеспособность, то, что продемонстрировано Пелевиным, вряд ли можно назвать ситуацией возрождения.
* * *
Показав суть географических притязаний неоевразийства как фантазии сосредоточенного в Москве интеллекта, Пелевин обращается к философской пародии на общую постсоветскую тенденцию связывать идентичность с пространством. Философский спор о сознании и пространстве между Петром и его интеллигентным командиром и буддийским гуру Василием Чапаевым представляет собой восхитительную инъекцию комического философского духа в эпический мир Гражданской войны. Пустота и Чапаев сидят в сарае за столом, на котором разложены военные карты. Подражая самой известной сцене популярного фильма 1934 года «Чапаев», где Чапаев разрабатывает военную стратегию, помечая картофелинами важнейшие позиции на карте, пелевинский Чапаев в онтологическом споре использует луковицы. Структурно этот спор занимает заметную позицию в самой середине романа, почти всю пятую главу (всего в романе десять глав).
В этом диалоге Пелевин излагает свои философские аргументы в споре с евразийством, рассматривая парадокс сознания и пространства. Чапаев отстаивает точку зрения, что практически невозможно окончательно сказать, кто такой «я» и где находится мое сознание: существует ли мое сознание в пространстве или же пространство существует в моем сознании? С одной стороны, то, что «я» называю «своим» личным восприятием пространства, похоже, создает пространственные сущности, которые дают мне ощущение бытия и принадлежности (иными словами, пространство существует в моем сознании). С другой стороны, представляется, что мир физически существует и дает нам основу для нашего сознания (то есть мое сознание существует в пространстве).
Определяющая связь между пространством и сознанием была известна по меньшей мере со времен «Критики чистого разума», где Кант позиционирует время и пространство как две всегда существовавшие «формы чувственной интуиции» или «свойства разума», которые имеют решающее значение для любого знания [Кант, 3: 77]. Петр ссылается на Канта, говоря, что человек может сознавать и мыслить только посредством категорий пространства и времени[57]. В беседе с Чапаевым о месте сознания Петр повторяет эту мысль: «Понятие места и есть одна из категорий сознания» (ЧП, 179). Таким образом, ответ на вопрос «кто я?» зависит от ответа на вопрос «где я?».
Напротив, Чапаев поддерживает в целом буддийское представление о «я», характеризуемом как «соединение различных совокупностей, ряд психофизических реакций и откликов без какого-либо фиксированного центра или неизменной эго-сущности» [Ross 1981: 16]. Сознание, по его мнению, – состояние, существующее за пределами одного разума, которое как таковое находится нигде. Будучи, как кажется, убежденным буддистом, Чапаев хорошо разбирается в западной философии и даже (что весьма комично) говорит, что следовало бы от всех офицеров потребовать умения философствовать (ЧП, 181). Он насмехается над Кантом, цитируя знаменитую фразу из «Критики практического разума»: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, – это звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас» [Кант, 4: 562]. Пока Петр восхищается великолепной красотой вечернего неба после ливня, Чапаев смотрит на отражение неба в луже, плюет окурок в лужу и иронично замечает: «Что меня всегда поражало… так это звездное небо под ногами и Иммануил Кант внутри нас» (ЧП, 181). Здесь Чапаев, умышленно или нет, смешивает Канта и Шопенгауэра. Ссылка на «звездное небо под ногами» на самом деле взята из трактата Ницше «Шопенгауэр как воспитатель»[58]. Чапаев, как будет все более ясно читателю, не видит смысла в фиксированном времени и пространстве, которые для него являются лишь сном.
Чапаев продолжает спор о разуме, сознании и пространстве по-разному и с разными людьми. Чтобы дать представление о характере юмора, процитируем здесь большой отрывок философски значимого диалога. Для нашего анализа русской идентичности особенно важно, что это единственное место в романе, где появляется слово «Россия»:
– Что ты называешь «я»?
– Видимо, себя.
– Ты можешь мне сказать, кто ты?
– Петр Пустота.
– Это твое имя. А кто тот, кто это имя носит?
– Ну, – сказал я, – можно сказать, что я – это психическая личность. Совокупность привычек, опыта… Ну знаний там, вкусов…
– Раз эти привычки твои, то выходит, что это привычки совокупности привычек? (ЧП, 177–178)
Чапаев сводит определение Петром личности к бессмысленной тавтологии, после чего переключает внимание на постсоветский вопрос о «местонахождении» сознания:
– Хорошо, – сказал Чапаев, хитро прищуриваясь, – насчет «кто» мы потом поговорим. А сейчас, друг милый, давай с «где» разберемся…
– А сознание твое где?
– Вот здесь, – сказал я, постучав себя по голове.
– А голова твоя где?
– На плечах.
– А плечи где?
– В комнате.
– А где комната?
– В доме.
– А дом?
– В России.
– А Россия где?
– В беде, Василий Иванович.
– Ты это брось, – прикрикнул он строго. – Шутить будешь, когда командир прикажет. Говори.
– Ну как где. На Земле.
Мы чокнулись и выпили.
– А Земля где?
– Во Вселенной.
– А Вселенная где?
Я секунду подумал.
– Сама в себе.
– А где эта сама в себе?
– В моем сознании.
– Так что же, Петька, выходит, твое сознание – в твоем сознании? (ЧП, 178–179).
Чапаев, очевидно, уверен, что сознание существует вне форм времени и пространства, которые Кант помещает внутри разума. В диалоге с Петром