И оттуда Введу тебя в жилья свиней и псов: Там прятались сыны твоих отцов, Потомки тех, чей прадед был Иегуда, Лев Маккавей, — средь мерзости свиной, В грязи клоак с отбросами сидели, Гнездились в каждой яме, в каждой щели — По семеро, по семеро в одной… Так честь Мою прославили превыше Святых Небес народам и толпам: Рассыпались, бежали, словно мыши, Попрятались, подобные клопам, И околели псами…
(Пер. В. Жаботинского) [90]
Бялик несправедлив. Кишиневские евреи пытались защищаться — палками, кольями, изредка (когда было чем) — отстреливались. Но они не были готовы к погрому и бездействию полиции. Погрома ждали в Одессе. Там (на квартире зубатовской Еврейской независимой рабочей партии) были сформированы и вооружены отряды самообороны, с участием всех слоев еврейской молодежи — от студенчества до уголовников и портовой шпаны. (Это выразительно описано Жаботинским в романе «Пятеро».) А в Кишиневе таких отрядов не создали, да и студенчества не было, и с еврейской шпаной дело обстояло похуже, чем в Одессе.
У российского общества шок вызвало в первую очередь поведение властей. Оно, судя по всему, диктовалось в большой степени, если не преимущественно, трусостью. Губернатору Викентию Самойловичу фон Раабену не хотелось выглядеть защитником «жидов» от христиан. Полиция на местах, со своей стороны, была настроена вполне антисемитски и не торопилась мешать народной расправе — во всяком случае, без специального приказа.
Но общественностью, и без того раздраженной, это было воспринято совершенно иначе.
Почему? Ну, во-первых, просто есть уровень некомпетентности, в который поверить труднее, чем в тотальный заговор. Это относится как к апрелю 1903-го, так и к январю 1905 года, к Кровавому воскресенью. Сперва стали искать тайных инициаторов погрома на местном уровне. (Речь шла, например, о начальнике Кишиневского охранного отделения фон Левендале, в той или иной степени причастном к антиеврейской агитации.)
Но в начале мая в парижских газетах была напечатана телеграмма, якобы посланная Плеве фон Раабену 25 марта и предписывавшая «в случае столкновений между христианами и евреями, всегда бывающими на Пасху», воздержаться от применения оружия. Это уже была фальшивка — современные историки на сей счет единодушны. Никаких следов исходящего (в Петербурге) и входящего (в Кишиневе) письма не найдено в царских архивах.
Но фальшивое письмо всё объясняло. А заодно снимало ответственность с народа и полностью перекладывало ее на власть, как-то восстанавливая привычную интеллигентскую картину мира.
Тем более что Плеве стяжал славу политика-антисемита. Как начальник полиции и товарищ министра внутренних дел он был исполнителем (а иногда и формальным инициатором) стеснительных для евреев законов времен Александра III. На самом деле это, видимо, не всегда отражало его личные взгляды. Профессору И. И. Янжулу, убеждавшему его в необходимости предоставить евреям равноправие, он отвечал так:
«…Вы, вероятно, удивитесь, когда я вам скажу: все меня почему-то считают юдофобом, тогда как скорее меня следует назвать юдофилом; я с детства знаю евреев и уважаю их за многие почтенные качества. Когда я учился в детстве в Варшавской гимназии, то лучшими моими друзьями были евреи, и я о них сохранил наилучшие воспоминания… Если мне, в качестве Товарища Министра, в некоторых комиссиях пришлось действовать против евреев, то не надо забывать, что я был тогда исполнителем чужих распоряжений, а затем закон вообще не должен ломать жизни и опережать ее…»[91]
С основателем сионизма Теодором Герцлем, которому он дал аудиенцию во время его посещения России, Плеве тоже выглядел весьма любезным.
Министр был не реакционером, а очень строгим консерватором. Он в принципе ничего не имел против «державных евреев» — образованного и богатого патрициата. Против нищей еврейской массы он тоже, как частное лицо, ничего не имел, даже сочувствовал ей по-человечески, однако, как государственный деятель, считал ее чрезвычайно опасной и предпочел бы куда-нибудь хоть отчасти убрать эти миллионы беспокойных люфтменшей из империи — в Америку ли, в Палестину. Предполагалось, что жесткие стеснительные меры подтолкнут эмиграцию. Но погромам Плеве все-таки напрямую не покровительствовал и уж тем более самолично — из Петербурга — их не организовывал. Он был избран козлом отпущения — и его коллеги, может быть, отчасти этому способствовали.
Еще весной, в Петербурге, Азеф явился к Зубатову и, «…говоря о погроме, трясся от ярости и с ненавистью говорил о В. К. Плеве, которого считал главным его виновником». Это — свидетельство Ратаева. С Ратаевым Азеф говорил на эту тему уже в Париже летом. «Мне стоило большого труда его успокоить и разубедить, что никакому правительству и никогда не могут быть выгодны смута и бунт, откуда бы они ни исходили и против кого бы ни были направлены…»
Ратаев убеждал и считал, что убедил. А Зубатов? Его отношения с Плеве к весне 1903 года были достаточно накалены. И… не мог ли он дать понять Азефу, что обвинения в адрес министра имеют под собой почву?
Но Азеф — умница. Почему же он поверил? Или еврейская обида оказалась в его случае сильнее холодного ума?
А может, и не поверил. Может, и допускал непосредственную невиновность Плеве, то есть отсутствие у него кровавого умысла. Но ведь это тоже было обвинительным приговором для государства. Верно служить империи, которая сознательно травит, как собак, твоих соплеменников, — отвратительно. Но верно служить империи, которая сначала допускает кровожадную агитацию, а потом боится употребить силу против нескольких сотен возбужденных этой агитацией слободских хулиганов, — это себя не уважать.