13
Дорога из Кремоны в Милан и обратно занимает около часа в один конец. Каждый день, с понедельника по пятницу. За неделю набирается прилично часов, проведенных в поезде, — но это все равно лучше, чем жить в Милане. Тем более что в поезде я пишу — мы уже дошли до тринадцатой главы, а я работаю над своей книгой всего лишь месяц! Если так пойдет дальше, я закончу роман еще до лета.
Я всегда любил поезда; мои самые ранние воспоминания — как мы с отцом ходили смотреть на паровозы. Неподалеку от дома, где мы тогда жили, как раз проходила узкоколейка. Я почти не запомнил тот дом; смутно помню узор на коврике в прихожей; и еще — как я однажды увидел, как из-под крышки оставленного без присмотра чайника вырываются тугие вьющиеся струйки пара (и этот пар навел меня на мысль, что наш дом и все наши вещи однажды могут сгореть дотла). Зато наши «походы на узкоколейку» я помню гораздо отчетливей. Мы смотрели с холма на рельсы, проложенные внизу, причем всегда старались встать так, чтобы видеть семафор. Вокруг было тихо; я замирал в ожидании, и как рыбак ждет, когда дернется поплавок, так и я ждал сигнала семафора. «Горит! Горит!» — кричал я, когда семафор загорался, и вскоре по рельсам проходил паровоз, выпуская клубы дыма. Я изо всех сил махал ему рукой (за другую руку меня крепко держал отец), и нередко случалось, что машинист, высунувшись из кабины, глядел на вершину холма и махал мне в ответ. Я до сих пор помню этих машинистов — или, может, я помню лишь одного машиниста, чье лицо сохранилось у меня в памяти после стольких лет, но пририсовываю ему разные лица и разные жесты; не важно — так вот, машинист, которого я помню, был одет в синий комбинезон и кепку, и даже с вершины холма я отчетливо видел грязные полосы смазки у него на лице и на руке, когда он мне махал. Может быть, именно поэтому поезда и привлекают мальчишек — ведь машинисту не просто можно ходить по уши грязным, извозиться в грязи с головы до ног — это его прямая обязанность.
Я точно не знаю, что делал мой отец во время этих «походов». В те минуты он был для меня немым якорем, который держал меня на вершине холма, не давая свалиться вниз, да и просто на всякий случай — если я вдруг начну бегать и прыгать в радостном возбуждении. Как я понимаю уже сейчас, поезда были ему совершенно неинтересны; его радостью в этих прогулках было мое удовольствие, мой восторг. А может быть, эти минуты на вершине холма над железной дорогой были для него удобной возможностью побыть наедине со своими мыслями. Будь у меня свои дети, я бы, наверное, знал ответ на эту загадку.
Но Элеонора с самого начала ясно дала мне понять, что на роль матери она годится не больше, чем я — на роль священника. А это вопрос не из тех, которые можно решить уговорами или спорами. Иногда мне казалось, что она все-таки поддалась на мои уговоры; я же видел, как она восхищалась чужими детьми и с какой теплотой говорила о беременных подругах. Но потом-то я понял, чем ее так умиляли чужие дети — именно тем, что они чужие.
Я познакомился с Элеонорой в поезде, совершенно не похожем на тот, в котором я еду сейчас. Это было вскоре после того, как я перебрался сюда; моя «иностранность» и плохой итальянский превращали любую житейскую мелочь в сложное и затруднительное мероприятие, требующее немалого напряжения мысли. Поэтому я был рад, что сижу в купе один и мне не надо общаться с попутчиками, не надо мучительно думать над каждой фразой, чтобы они меня поняли. Но когда Элеонора вошла в купе, села напротив меня и вежливо мне кивнула, мне, как никогда, захотелось облечь свои мысли в слова — тем более именно в те слова, которые я хотел ей сказать.
Я рассказал ей о внутренней политике Британии, о том, почему я решил бросить все, что у меня было там, и уехать в Италию. В изгнание. И еще я рассказал, что хотя там, на родине, я читал лекции по математической физике, здесь я зарабатываю на жизнь уроками английского.
Она сказала, что живет в Милане, и спросила, можно ли у меня заниматься; и хотя я уже был загружен учениками, так что свободного времени не оставалось совсем, я решил, что для нее у меня время найдется — скажем, по пятницам, вечером. На клочке бумаги она записала для меня свои данные, так я узнал ее имя: Элеонора Косини. Как у Дзено, сказал я (в свое время этот шедевр Свево[13] произвел на меня неизгладимое впечатление), но она не поняла эту аллюзию, а я не стал ничего объяснять — я не хотел выглядеть умником, я хотел выглядеть загадочным и утонченным. А когда я сказал, что ее фамилия напоминает косинус, она согласилась — да, математику должна понравится такая фамилия.