Эта память заставляет меня в бесконечных снах чувствовать его тело, мое тело, она внезапным обрывом сна заставляет вскакивать в постели и шарить на подушке его голову. И не верить: где же ты, где, я же осязала тебя мгновения назад…
Эта память дома, на работе, в людской толпе может прихлынуть и на какие-то минуты затопить сознание, уничтожить все вокруг. Перед этой памятью я беспомощней, чем перед памятью рассудка, даже памятью сердца.
Мы не зажгли света, но наши руки, наши губы были зрячими, им не нужен был свет, чтобы узнать, разглядеть, запомнить… Да и все мое тело исполнилось пронзительного смысла, я почти слышала, как моя кровь гулко салютует сердцебиению Мемоса. Это было томительным и неудержимым восхождением к вершине, за которым собственное тело переставало существовать самостоятельно, и наступал тот миг «когда рушится мир водопадом последнего счастья, коронованный нимбом из радуг, деревьев и брызг».
Я никогда не писала стихов, только дважды в жизни мне привиделись строчки. Однажды, уже в разлуке, когда я вскочила ночью от удара оборвавшегося сна. Вот эти. И еще один раз. Когда строчки освободили меня от Мемоса.
Мы не зажгли света, в моем гостиничном номере стояла непроглядная темень. Но мне казалось, что луч, идущий откуда-то сверху, упирается в лицо Мемоса, и я могу выучить его наизусть.
ПИСЬМО
«Дорогой, я была там. Я снова была в Гегарте. Потребовалось два года, чтобы набраться храбрости прийти туда. Ведь когда я повторяла недолгие маршруты наших прогулок по Москве, я могла слово в слово восстанавливать все произнесенное тобой, и мне становилось радостно и надежно. Все слова были живыми, им предстояла долгая жизнь перевоплощения, они знаменовали исток. И хотя лучшие мои минуты были прожиты в Гегарте, эта скальная утроба стала первым пристанищем безнадежности, конца, обрыва… Там ты сказал мне впервые: «Я не могу обещать тебе даже года жизни. Я бесправный…»
Ты говорил о бесправии, которое сам избрал для себя, видя в нем высшее право: право на единственное назначение в жизни. Право на служение идее, исключающее права на ежедневное счастье, на уравновешенность сегодняшнего дня и мирную обязательность завтрашнего.
Не знаю, способна ли я на такое самоотречение, вероятно, нет. Но мне и раньше хотелось понять душевный механизм людей, которым дано это право. Я всегда пыталась разгадать, почему какой-то человек после многолетнего заточения, истязаний, нравственных и физических, обретя, наконец, свободу, способен вернуться к тому, с чего начал, — к служению своей идее, зная, что это несет ему. Снова может принести.
Теперь размышления о людях такого рода исключают для меня абстрагирование. Теперь это — ты, моя любовь, моя жизнь, мое вчера и мое завтра, даже если его нет.
Когда думаешь о чем-то неотступно, всегда возникает ощущение, что жизнь подсовывает тебе то и дело какие-нибудь вариации именно этой темы — то в разговорах, то на книжной странице. Как нарочно. Дело, пожалуй, в том, что, незаметное в другом состоянии, оно вдруг захватывает внимание, когда ты сосредоточен именно на данной теме. Но, кажется, в природе заговор: все вокруг твердит об одном.
Сейчас вдруг в «Красной печати» у Альфреда де Виньи наткнулась на фразу, которая просто вступала в диалог с моими терзаниями, силясь принести разгадку. Я даже откинула книжку и бросилась писать тебе. Вот: «Наблюдая изо дня в день, как белокурые юнцы и седовласые старцы без труда переносят непривычные тяготы, как люди… отважно ставят на карту свое обеспеченное будущее, я, разделяя, в свою очередь, то удивительное душевное равновесие, которое дает любому человеку убежденность в том, что он не может уклониться ни от одного из обязательств, налагаемых честью, я понял, что самоотречение — это нечто более простое и более обычное, чем принято думать».
Видимо, мне трудно и не просто переступить через слепоту собственного горя. Не просто понять тебя. Тут и другое. Видимо, мы отделены разностью душевной формации. Я по-прежнему воспринимаю бескомпромиссную отреченность как что-то исключительное, требующее сложного осмысления, а для тебя она — «нечто более простое и более обычное, чем принято думать», и именно в этом заключено обретенное «удивительное душевное равновесие».
Но, как сказано: «Я не волшебник, я только учусь».
ПАМЯТЬ
Среди газетных окаменелостей типа: «Сделав два плавных круга, наш самолет приземлился…», или: «Города, как люди: у каждого есть свое лицо» — сентенция: «Жилище — визитная карточка человека» — одна из самых стойких.
Но штампы точны только в промышленности. В журналистике контуры их так истерлись от ежедневного применения, что точность утрачена давным-давно. Так и с «жилищем — визитной карточкой». С тех пор как мебельная «модерняга» проникла в дома, квартиры стали похожи на гостиничные номера.
Моя комната не исключение. Нет в ней никакой индивидуальности, и портретом владельца она не является. Может, единственный аксессуар, по которому можно установить, кто тут живет, — карта земных полушарий. На ней красными линиями отмечены мои разъезды с вынесенными на поля названиями очерков, которые я привозила из того или другого места. Синими чертами мои друзья помечают их маршруты, и каждый тоже что-нибудь пишет на полях. «Париж стоит не только обедни, как утверждал Генрих IV, но и того, чтобы остаться без обеда, как утверждает Генрих Замков». Конечно, Генка.
«Романтика меж тем водила поезд девять-семь (на Абакан — Тайшет). Р. Киплинг — В. Борисов». Это Влад.
Комната Кирилла куда как больше смахивает на него самого. Во всяком случае, по обилию портретов Шекспира, облепивших все стены, литературные пристрастия владельца устанавливаются немедленно. И по тому, что над кроватью прикреплен игрушечный индейский скальп рядом с фотографией обратной стороны Луны, можно определить и возраст владельца. По вечному беспорядку и отсутствию зеркала — его пол.
Когда Мемос первый раз вошел ко мне, я вдруг заметалась: сейчас он скажет: «Ты не путаешь свою комнату с чужими?»
Но он ничего не сказал.
Он сел на тахту. А я, как в гостях, ткнулась в кресло напротив — на самый краешек сиденья.
— Сейчас будем пить чай. Ладно? — сказала я.
— Мы не будем пить чай. У нас нет времени на чаепития. Мы еще ни о чем не разговаривали, — сказал Мемос.
Утром он улетал. Домой. Надолго. Или совсем. Он улетал, и я ни о чем не могла думать. Во мне, как запертый в клетку зверек, металось: «Завтра — все, скоро — все».
— Мемос, завтра — все, — сказала я.
Он наклонился вперед, протянул руку через неудобное чопорное пространство, разделявшее нас, и запустил пальцы в мои волосы. Он прикрыл глаза и покачал головой.
— Ничего не все. Все только начинается. У нас впереди еще тысячи свиданий. И первое — на углу Арбата и улицы Бубулинас. Мы сейчас отправимся туда. И ты выйдешь первая. Ты мне все про себя расскажешь: ведь я даже не знаю, кого я полюбил.
Я испуганно запротестовала.