— Вот и первые плоды мученичества моей тети, — произнесла Эмили-Габриель.
Согласно обычаю, как это происходило с телами аббатис де С., тело Софии-Виктории вскрыли, чтобы забальзамировать и вынуть сердце, которое надлежало поместить в небольшую золотую шкатулку. Эмили-Габриель с начала до конца присутствовала при всей этой процедуре, она видела прекрасное тело, которое монахини обнажили и вымыли. Это было тело совсем юной девушки. Она без трепета и дрожи наблюдала за работой хирургов, ее привело в восхищение, что внутренности тети, с их самыми нежными оттенками голубого и самыми мягкими оттенками розового, были столь восхитительны. Если бы я только знала, — думала она, — я бы любила в ней и то, что под кожей! Когда тело стали наполнять благовониями и растениями, она потребовала, чтобы — как это было принято со святыми — ирис смешали с мятой.
Затем пришло время извлечь сердце; Эмили-Габриель подставила ладони, принимая его, оно было еще теплым. Сердце было совершенной формы, какой всегда и бывают благородные сердца, и восхитительного цвета, как это свойственно сердцам некоторых святых. Приняв его в руки, Эмили-Габриель почувствовала — и это было явным и убедительным доказательством мученичества — пылкую радость, небесное упоение, чудесное наслаждение. Она сама уложила его в драгоценную шкатулку и опечатала крышку, но отказалась отнести ее в часовню. Поскольку пламя превратилось в настоящую огненную бурю, она решила, что пора покинуть комнату и вышла, оставив Аббатису лежать на постели, запечатлев напоследок на ее губах прощальный поцелуй.
А снаружи был настоящий ад, гигантский огонь, в который мужчины ведрами плескали воду, набранную в Сене. Кричали столпившиеся ротозеи, истово молились монахини, вопили женщины, ржали вздыбленные кони. Из библиотеки взметнулся огненный смерч, исполинским факелом осветивший небо. Картинная галерея уже превратилась в пепел, и чудовищные языки огня выплескивались из окон галереи львиц. Подняв глаза, Эмили-Габриель дожидалась, когда огонь ворвется в комнату Аббатисы. Сначала он пронесся за окнами, словно живое видение Софии-Виктории, затем вскарабкался на крыши, вновь сорвался на землю; желтый поначалу, он постепенно созрел до ярко-оранжевого и в одно мгновение сделался красным, как рана, из которой вынули сердце, алым, как гранат, пурпурным, как шапка Кардинала, черным, как кровь убитого.
Смерть — и вот теперь этот огонь! На том берегу Сены огненные языки освещали комнату Кардинала, доползая до самой дальней ее стены, до кровати, они были такими яркими, что окрашивали в алый цвет даже его закрытые веки. К Эмили-Габриель он спешно отправил курьера. Во всем, что случилось, он обвинял Настоятельницу, а в возмещение всех бед позволял Эмили-Габриель остаться жить в этом монастыре и делал ее аббатисой.
— Передайте Кардиналу, — отвечала Эмили-Габриель, — что он дарит мне кучу пепла, развалин и грязи, о которой я буду помнить всегда. Я вернусь лишь в восстановленный монастырь, где воскреснет тело Софии-Виктории, в которое я собственноручно вложу сердце.
Панегирист торопливо вскарабкался в карету, которой предстояло везти их в изгнание. Он воспользовался предлогом привести в порядок свои бумаги, понесшие в результате последних событий изрядный урон.
— Слишком все быстро, — жаловался он, сортируя и складывая разбросанные листки, — ты год за годом отмечаешь мельчайшие подробности, и вдруг в один прекрасный день рука больше не может вести записи. То ты поселяешься в монастыре, то вдруг приходится спасаться бегством в карете, то привязываешься к какому-нибудь человеку, а потом внезапно оказываешься совсем с другим. Мне нужно опять нащупать нить повествования, определить его стержень; если нет больше тети, значит, остается племянница, а тетю с племянницей, Аббатису с Аббатисой связывает Большой Гапаль…
Его размышления были прерваны некоей особой, пытавшейся открыть дверцу. Это Жюли силилась вскарабкаться в карету, причем делала это до странности неловко, если учитывать молодость этой особы и опасность, ей угрожающую. Панегирист помог ей, отметив, однако, не без удивления, какой тяжелой была она в его руках.
— Не могу больше, — пожаловалась Жюли, тяжело опускаясь на подушки. — Ведь я нахожусь в бегах уже не один день, стоило мне поверить, что я наконец обретаю убежище, как это убежище оказывалось очередной ловушкой, но этот монастырь превосходит все, что мне довелось вынести, и потом еще вот: будь проклята минута, когда мне пришла в голову эта идея, посмотрите (и прямо перед носом изумленного Панегириста она задрала юбку, демонстрируя, однако, не ножку совершенной формы, но подкладку, на которую было нашито невероятное количество бриллиантов), — представляете, я таскаю это на себе уже целую неделю, они обжигают, рвут кожу, царапают, я вся в синяках и ссадинах.
Затем, заметив, как Панегирист, подняв собранные страницы, с паническим видом шарит глазами то здесь, то там, поинтересовалась:
— Вы что-то потеряли?
— Да, мадам, кажется, куда-то делась тринадцатая глава.
— Ну так перепишите, — пожала плечами Жюли.
— Не могу.
— Почему это?
— Я при этом не присутствовал.
— Какая разница?
— Огромная, Мадам, огромная. Ведь именно в тринадцатой главе все и перевернулось, именно в тринадцатой главе все и было изложено. Аббатиса умерла, свидетелей больше нет, мы никогда ничего не узнаем.
— Но когда же мы наконец поедем? — волновалась Жюли, с тревогой выглядывая в окно. — А, вот и они, Эмили-Габриель, а с нею господин де Танкред и Кормилица, можно бы и поторопиться!
Эмили-Габриель настояла, чтобы конная гвардия ехала впереди, она боялась, что ее ослепят вспышки пламени, в эту минуту огонь она ненавидела больше всего на свете. Затем она сама поднялась в карету. Она захотела, чтобы на сиденье с ней осталась лишь кормилица, остальные теснились напротив.
Покидая город, они словно вырывались из пылающего костра, ночь была черной, а луна белой, и красное постепенно отхлынуло от глаз Эмили-Габриель. Но, крепко зажатый в руке, Большой Гапаль светился между пальцами невидимым огнем. Большой Гапаль жил: он был горячим, и его жар поднимался по рукам Эмили-Габриель, согревая ее сердце; он был ледяным, и жизнь уходила из ее тела. Словно сквозь плотный туман она слышала громыхание кареты по мостовой, под открытым небом, смутно различала тени спутников, сидевших перед нею. Порой она испытывала такую слабость, что, казалось, вот-вот покинет этот мир, но едва лишь начинала она исчезать, как жар камня возвращал ее к жизни. Сотню раз представлялось ей, что она уходит, сотню раз возвращалась она, вопреки своей воле. Собственное тело, словно хмельное, не слушалось ее, в нем теснились ощущения сильные и противоречивые, это было похоже одновременно и на необоримый обморок, и на самое неистовое сладострастье.
Откинув голову на подушки, она больше не принадлежала себе. Лунные лучи светили ей прямо на голову, которая словно отделилась от тела и была похожа на главу щита, которыми воины потрясают по окончании битвы, или на те внушающие страх лики, которые герои велят выбить в бронзе на своих гербах. Лицо ее было одновременно ужасающим и трагическим, и спутники по несчастью, поскольку им пришлось сидеть как раз напротив, поневоле вынуждены были лицезреть эту застывшую, бескровную маску смерти или голову Кормилицы в наморднике, тоже внушавшую ужас. Их сердца, оставшиеся, несмотря ни на что, человеческими сердцами, и души, переполненные обычными, людскими страхами, трепетали, словно перед ними внезапно открылось видение преисподней.