Хотел бы я воскресить подробности наших первых бесед, наши постепенные шаги к сближению, но пыль времен толстым слоем покрыла воспоминания о нем и затуманила их. Я не сумею вернуть их, и это меня огорчает.
Однако я могу восстановить в воображении маленькую квартирку, где он в то время жил, с мрачным видом на электростанцию Баттерси. Ясно вижу перед собой узкий коридор и убогую кухню, крошечную гостиную и ванную размером с чулан для швабр. Спальню не представляю: вероятно, я там и не был никогда, а остальное проявляется перед моим внутренним взором все яснее.
У Эрика существовала теория насчет домов. Он утверждал, и порой всерьез, что их, как детей, нужно учить преодолевать свои недостатки. В его квартире таким недостатком был размер. В любой из комнат двое взрослых людей, вытянув в стороны руки, одной из них могли коснуться кончиками пальцев друг друга, а второй — противоположных стен. Эрик справился с этим недостатком, проигнорировав его и забив комнаты под завязку огромной, несоразмерной мебелью.
— Обращайся с домом так, словно он может вырасти, — сказал он, — и не исключено, что это однажды случится.
Так что маленькая темная квартирка, где ему, стесненному в средствах начинающему музыканту, приходилось жить, была обставлена подобно роскошному дворцу. Я пришел к заключению, что мебельные сокровища попали сюда с сомнительных аукционов и распродаж имущества. И хотя протиснуться между мягким диваном-честерфилдом и стоящей возле него огромной пальмой в горшке даже при моей худобе было непростой задачей, никто бы не взялся отрицать, что оба этих предмета производят весьма внушительное впечатление. И только фортепьяно Эрика стояло особняком: он верил, что нужно проявлять почтение к предметам, которые особо ценишь. В результате его инструмент, в отличие от дивана, не был стиснут со всех сторон, он стоял на пустом пространстве, огражденный от случайных оскорблений, которым подвергалась прочая мебель.
Чем дольше я мысленно брожу по этому дому, тем яснее вспоминаю характер его обитателя. Эрик относился почтительно не только к мебели (как, впрочем, и многие другие умные, чувствительные люди не от мира сего — такими их считает большинство). Он был очень привязан к людям. Музыка не поглощала его полностью, хотя он ею жил; душа его жаждала роскоши человеческого общения, хотя умом он превосходил многих. Ему было свойственно думать о благе своих друзей, прежде чем об удовлетворении собственных желаний.
В Эрике почти не чувствовалось того эгоизма, которому учит жизнь в большом городе, — он делился всем, что имел. А родом он был из деревни, с плодородных полей Прованса. Он представлял собой этакого джентльмена-земледельца — городской образ жизни благотворно сказывался на его интеллектуальном развитии; светски учтивый и любезный Эрик обладал большой физической силой, придававшей ему особый шарм. Реджина Бодмен — я хорошо это помню — называла его «сыном земли». Эрика, не в пример Чарльзу Стэнхоупу, образование и опыт пребывания в обществе не лишили жизненной энергии, силы, энтузиазма, детской веры.
А еще я помню, как однажды сентябрьским днем мы с ним вместе пили чай. Англофил в Эрике любил традицию пятичасового чая. Наши ритуалы нравились его галльской душе, и угощение на его столе, за которым я, вероятно, не раз сиживал, отличалось богатством и разнообразием.
В тот день я сидел на краю честерфилда, осторожно поставив ногу в узкое пространство между диваном и чайным столиком. Эрик колдовал с чайным ситечком и кусочками сахара, лежавшими в старой фарфоровой вазе. Его коллекция фарфора отличалась эклектизмом: все предметы обладали неизменно высоким качеством, но при этом были подержанными, а приобретал он их на протяжении многих лет. В результате кремовая стаффордширская чашка могла стоять на споудовском блюдце с ивовым узором — именно так выглядела чайная пара, которую он как раз собирался мне подать, а мейсенская тарелочка для торта соседствовала порой с веджвудским молочником.
Да, теперь я вспоминаю: душная гостиная, хрупкий фарфор, большие руки Эрика осторожно перемещаются между чайником и молочником. А я рассказываю ему о Камилле Бодмен, с которой он незнаком; он спрашивает, сколько мне положить кусочков сахара, один или два — никак не может запомнить. По-английски он говорит почти без акцента и ошибок, лишь иногда неверно составляет фразеологизм, при этом он, по-видимому, сознает свою оплошность и относится к ней с иронией.
«Один», — отвечаю я, но, видимо, слишком тихо. Эрик просит повторить; вновь вернувшись к истории, которую рассказывал, я понимаю, что упустил нить, история перестала быть смешной. И все же я заканчиваю, а после этого мой друг садится напротив в большое кресло с выгнутой спинкой, внезапно становясь серьезным. Кресло ветхое, но удобное — в мебели Эрик, помимо роскоши, ценит именно комфорт. В правой руке у него тост с маслом, в левой — чашка чая. Он поворачивается ко мне, улыбаясь, но я чувствую, что он намерен сказать нечто важное.
И я оказываюсь прав.
— Джеймс, — начинает он медленно, тщательно подбирая слова, — насколько твердые у вас планы на ближайшие два-три месяца?
— Каменные.
— Камень можно разбить, не так ли?
— Этот — нет.
Он улыбается:
— Любой камень можно разбить, было бы желание.
— Возможно, но в данном случае подобного желания нет ни у кого. Разве что, — принялся я размышлять вслух, — у родителей, хотя они, кажется, отказались от своих возражений по поводу Гилдхолла. За это я должен благодарить Майкла Фуллертона.
— Да, мсье Фуллертон в последнее время сделался вашим страстным поклонником. Он открыл в вас талант, ваша карьера хорошо начинается.
Его фраза меня смутила, и я промолчал: в статье о нашем последнем концерте Эрик упоминался лишь вскользь, и подчеркивать это обстоятельство я не собирался. Однако мой приятель, если и был этим задет, никак этого не выказал.
— И précisément[4]поэтому я считаю, что вам не следует строить столь твердокаменных планов, — продолжил он, — по крайней мере до тех пор, пока не выслушаете во все ухо мое предложение.
Я решил ничего не слушать, но из вежливости кивнул с заинтересованным видом.
— Так вот, — проговорил Эрик, — умерла тетя моей матери. Моя двоюродная бабушка.
Я принялся было подыскивать сочувственные слова, но он поднял руку, останавливая меня:
— Для меня лично это не горе. Видите ли, она была уже старая. Кроме того, я плохо ее знал.
Я вспоминаю это замечание теперь, когда и сам стар, и меня поражает бесчувственность юности, считающей себя бессмертной. С возрастом начинаешь относиться к смерти иначе.
— Она была художницей и даже пользовалась некоторой известностью.
Я кивнул и спросил, как ее звали.
— Изабель Моксари, — ответил он.
Имя показалось мне смутно знакомым.