Гадание по карте
Настоящее – это то, что происходит впервые. Впечатления и чувства нельзя повторить, обязательно начинаешь сравнивать их с испытанными в первый раз, и сравнение всегда получается в пользу оригинала. А третья или пятая попытка приносит неожиданную усталость, вместо вспышки счастья тебе достается лишь привычное узнавание, и на этом можно ставить точку: пришло время менять маршрут.
Истинное путешествие – первый приезд. Но все труднее доставить себе эту радость, все меньше остается на изогнутой, словно плавный поворот скоростной магистрали, карте мира мест, названия которых не освещают картинку в памяти. И я уже далеко не один такой, нас, измеривших планету многими часами и сутками пути, становится все больше в некогда герметически закрытой стране. Соотечественники за последние пятнадцать лет стали одним из самых путешествующих народов. Нам еще, конечно, далеко до вездесущих японцев, неутомимых американских пенсионеров и не понимающей смысла границ интернациональной молодежи, едущей вокруг света на роликах. Но уже все меньше остается уголков на Земле, где не слышна была бы русская речь. И последние нехоженые дороги надо беречь, оставляя на потом радость первой встречи.
В Париж я попал впервые почти тридцать лет назад и был потрясен не столько свиданием с городом, до этого существовавшим для меня только в книгах, сколько самим фактом: я в Париже! Те, кто теперь покупают мимоходом тур, словно билет на электричку до Люберец, не смогут понять этого переживания. Чтобы оценить Париж, Лондон, Нью-Йорк, о них надо мечтать, причем мечтать безнадежно, в твердой уверенности, что мечта не сбудется никогда, – и вдруг, не понимая, как же это все-таки произошло, оказаться там.
Я ехал туда по железной дороге – не знаю, есть ли теперь такой прямой вагон Москва – Париж. Его цепляли к разным поездам, он проезжал пол-Европы, долго стоял в Бельгии и снова тащился в тогда еще поражавших меня пейзажах с мелкими разноцветными клетками полей, мимо грязно-белых фермерских домов с перекрестиями балок по стенам… Вдруг поезд останавливался у свежевымытого перрона маленькой станции с медным допотопным колоколом, висящим под написанным готическими буквами названием, снова медленно трогался, и суровый советский проводник озабоченно проходил по коридору с тоненькой стопкой паспортов в руке – нас, пассажиров, было человека три на весь вагон. Входили пограничники в мокрых клеенчатых накидках и смешных картузах-кастрюльках, без малейшего интереса заглядывали в купе – тогда в Европе еще были границы, но уже почти незаметные…
И, наконец, с пыхтением и звоном сцепок, мы останавливались у крытой платформы парижского Северного вокзала. Здесь вдруг охватывало ощущение давно и хорошо знакомого: толкающаяся толпа, в основном арабская, почти не отличалась от той, которая заполняла московские Казанский и Ярославский, а Белорусский, оставленный двое суток назад, вспомнился как недосягаемо просторный и чистый. Вот и семейство сидит на полу, подпирая вокзальную стену, вот и испуганная старушка мечется между перронами, беспомощно задирая голову и пытаясь что-нибудь разобрать на табло… Поразили только тележки для багажа, вольно разбросанные повсюду – бери и вези. Тогда такого не было даже в «Шереметьево»; впрочем, не уверен, что есть и сейчас…
До сих пор не могу привыкнуть к необходимости учитывать влияние Гольфстрима на европейскую погоду. Покидаешь Москву в дожде со снегом и утренних сырых заморозках – и оказываешься на сухом асфальте, легкий ветерок дышит теплом, мелкий дождичек если и пойдет, то совсем по-летнему, и сразу выглянет настоящее горячее солнце… И будешь как дурак париться в зимней куртке при плюс семнадцати, а вокруг люди в пиджачках и свитерах – самые же бодрые даже в майках с короткими рукавами и в шортах!
Швырнув пиджак и сумку на заднее сиденье старенького, но очень чистенького такси, «ситроена» той самой модели, на которой ездил Фантомас в полузабытых фильмах, я уселся под изумленным взглядом шофера на правое переднее сиденье – о, этот советский, пугавший таксистов всех стран демократизм! – и отправился в свое первое парижское путешествие. Мне предстояло проехать через весь город, я уже выяснил это по купленной в вокзальном киоске карте и приготовился к долгой экскурсии.
Тогда-то я раз и навсегда полюбил главный цвет Парижа – серый всех оттенков. Серое в почти любую погоду, с еле заметным голубоватым оттенком небо; серые пяти– и шестиэтажные османовские дома на бульварах, с черными чугунными решетками перил сплошного балкона, тянущегося вдоль последнего этажа; серые имперские дворцы вдоль Елисейских Полей; серые колонны обелисков; серый с серебристым отливом воздух… И даже яркие пятна витрин, зелень газонов и маленьких парков за высокими оградами и запертыми резными воротами, желтая вода Сены, пестрота арабских кварталов не разрушают эту симфонию серого – поднял глаза и сразу ушел в бесцветное, но сверкающее серое марево, нагретое снизу энергией городской жизни.
Мы долго ехали по бульвару Барбес, за окнами был странный город, меньше всего похожий на Париж моих представлений. По этому городу брели высокие чернокожие мужчины в длинных белых африканских рубахах, плыли, неся на головах огромные корзины, женщины в необъятной ширины цветастых юбках, носились с гортанными криками смуглые дети… И надо всем гремела однообразная восточная музыка. Тогда я еще не понимал, что мир перемешался, что Париж становится – теперь уже стал – наполовину арабским поселением, что наступает новая жизнь, в которой городские кварталы будут соответствовать континентам и за углом будет начинаться иная страна.
Между тем на углу возник легендарный магазин «Тати», царство дешевого шика, о котором в Москве ходили легенды. То было время, когда мои выездные земляки еще бродили по парижским распродажам и секонд-хендам, а не оккупировали самую дорогую улицу бутиков Фобур-сент-Оноре… И в еще не взорванном многократно, в еще не закрывшемся «Тати» говорили по-русски.
Пока я озирался на универмаг, названный в честь русского графа Татищева, некогда придумавшего сеть магазинов приличной одежды для французских бедняков, но облагодетельствовавшего таким образом и русских, машина повернула в узкий проезд, миновала старинные городские ворота, и мы поехали к центру. Там я совершенно перестал ориентироваться, сбился со счета правых и левых поворотов и едва успевал узнавать знакомые по романам Дюма места. Слева долго тянулась низкая громада Лувра, перед которым тогда еще не было стеклянной пирамиды, столь же, по-моему, здесь уместной, как Дворец съездов (или как он теперь называется) в Кремле. Справа, в перспективе длинных аллей парка Тюильри, поднимался над площадью Согласия Египетский обелиск, который я принял за Вандомскую колонну и долго пребывал в этом убеждении. Совсем далеко, за Елисейскими Полями, мелькнула Триумфальная арка… И наконец на фоне серого, серого неба прорисовался чертеж, резкий карандашный набросок Эйфелевой башни, и я понял, что я в Париже, и даже сердце защемило – все, этого я уже больше не испытаю, теперь все будет только повторяться!