И вообще он бука и совсем не такой оригинал, каким пытается казаться. Можно побиться об заклад: если порасспросить его хорошенько, то окажется, что в городской одежде он чувствует себя неловко, предпочитает ветровку, шаровары, лыжные ботинки, которые носит, не снимая, в воскресенье на Маттароне или на Монте Роза. И верная трубка в этом случае его выдает: она ясно свидетельствует о мужской альпийской суровости.
С Альберто они большие друзья, это да. Но Альберто с этим своим легким характером дружит со всеми, а на самом деле ни с кем. Они целых два года жили вместе в Милане, это многое значит. Но не кажется ли мне их дружелюбие нарочитым? Шу-шу-шу, только встретились — и уже разбежались, никто не видел их долго вместе. Да и о чем им говорить? О женщинах? Ну, вот еще! Зная Альберто, который всегда был очень скрытным, если не сказать — таинственным, она и двух сольдо не даст за это.
— Он у вас бывает? — решился я спросить однажды, придав голосу самый безразличный тон, какой только мог.
— Да… думаю, он приходит иногда к своему дорогому Альберто, — спокойно ответила она. — Они закрываются у него в комнате, пьют чай, курят трубки. Альберто тоже теперь покуривает время от времени. И говорят, говорят, говорят без конца.
Она была слишком умна, чтобы не понять, что скрывается за моим безразличием: внезапно возникшее острое желание увидеть ее. Но повела она себя так, как будто не поняла, она даже не намекнула на то, что, возможно, и меня могут пригласить к ним рано или поздно.
II
Я провел следующую ночь в большом волнении. Я засыпал, просыпался, снова засыпал. И все снова и снова видел во сне ее.
Например, мне снилось, что я, как в самый первый день, когда попал в сад, смотрю, как она играет в теннис с Альберто. И сейчас, во сне, я не свожу с нее глаз. Я все повторяю себе, что она великолепна, что она нравится мне и такая — потная, красная, с решительной и строгой морщинкой посреди лба, вся напряженная от стремления во что бы то ни стало выиграть у старшего брата, немного вялого и скучающего. Но во сне я чувствовал, что меня гнетет какая-то неловкость, горечь, почти непереносимая боль. Что осталось в этой Миколь, в шортах и хлопчатобумажной футболке, двадцатидвухлетней, в этой Миколь, такой свободной, спортивной, современной (главным образом — свободной), такой, что можно подумать, будто последние годы она провела исключительно в турне по столицам международного тенниса: в Лондоне, Париже, на Лазурном Берегу, в Форрест Хилл. Что осталось в ней от той, прежней девочки, которой она была десять лет назад? Да, сравнивал я, вот: как и у той девочки, у нее светлые, легкие волосы, с почти бесцветными прядями, небесно-голубые скандинавские глаза, кожа цвета меда, на груди маленький золотой диск, шаддай, всякий раз при резком движении выскакивающий из выреза футболки. А что еще?
Или мы сидим в карете, в серой и затхлой полутьме, а на козлах восседает Перотти, неподвижный, молчаливый, угрожающий. Если Перотти сидит там, рассуждаю я, враждебно повернувшись к нам спиной, то, наверное, затем, чтобы не видеть, что происходит или может произойти внутри кареты, в общем он ведет себя как подобает скромному слуге. Но это не значит, что он не знает все, старый мужлан, уж он-то всегда в курсе дела! Его жена, бесцветная Витторина, тоже была там, за компанию, подсматривала через полузакрытые двери гаража (время от времени я замечал змеиную маленькую головку женщины с блестящими гладкими волосами цвета воронова крыла, осторожно высовывавшуюся между створками, с недовольным и озабоченным выражением лица), тайком подавала ему знаки и условные сигналы.
Или даже мы в ее комнате, я и Миколь, но и в этот раз не одни, за нами неизбежно следит кто-то чужой, это шепнула мне сама Миколь. На этот раз это Джор, неподвижно свернувшийся в центре комнаты, как гранитное изваяние, Джор, который смотрит на нас ледяными глазами, голубым и черным. Комната длинная и узкая, как гараж, и так же полная всяких съедобных вещей: грейпфрутов, апельсинов, мандаринов — и стеклянные безделушки, безделушки повсюду, выстроенные рядами, как книги, на полках больших черных шкафов, строгих, как в церкви, до самого потолка, только они не из стекла, как обманывала меня Миколь, а, как я думаю, это сыры, маленькие, блестящие головки белого свежего сыра в форме бутылок. Смеясь, она предлагает мне попробовать один из ее сыров, вот она встает на цыпочки, тянется вверх, к самым верхним полкам (там, наверху, самые вкусные, объясняет она), но я ни за что не соглашаюсь, меня раздражает присутствие собаки, а кроме того, я с растущим беспокойством чувствую, как за окнами, пока мы спорим, быстро двигается морской прилив. Если я задержусь хотя бы ненадолго, вода не даст мне выйти незамеченным. Я ведь пошел в комнату Миколь ночью, тайком, тайком от Альберто, от профессора Эрманно, от синьоры Ольги, от бабушки Регины, от дядей Джулио и Федерико, от благочестивой синьорины Блюменфельд. А Джор, единственный свидетель, единственный, кто знает, что было между нами, Джор не может рассказать.
Мне снилось, что мы наконец-то разговариваем, не притворяясь, раскрыв карты.
Мы немножко ссоримся, как всегда: Миколь утверждает, что у нас все началось в тот первый день, когда я и она, переполненные новым ощущением того, что мы вместе, что мы узнаем друг друга, сбежали от всех осматривать парк, а я возражаю, говоря, что ничего подобного, что все началось еще раньше, с телефонного разговора, в тот момент, когда она сказала, что стала «уродиной, старой девой с красным носом». Я ей, конечно, не поверил, ясное дело. Но она даже представить не может, какое страдание причинили мне эти слова. Все последующие дни, пока я ее не увидел, я все время вспоминал их и не находил покоя.
— Ну, может ты и прав, — соглашается при этих словах Миколь, с состраданием гладя мою руку. — Если мысль о том, что я стала уродиной с красным носом, тебе сразу так не понравилась, может быть, тогда ты и прав, признаю. Но теперь как нам быть? Мы не можем больше видеться под предлогом игры в теннис, а дома, видишь, всегда есть опасность, что нас застанет вода (видишь, как оно в Венеции?), в дом мне не стоит тебя впускать.
— Ну и не надо, зачем? — отвечаю я — Ты ведь в конце концов могла бы выходить из дома.
— Выходить, я? — восклицает она, широко распахивая глаза. — Ну-ка, послушаем, скажи мне, милый друг: выходить, но куда?
— Ну… не знаю… — неуверенно отвечаю я. — На Монтаньоне, например, на площадь Арми где-нибудь возле акведука, или же, если ты боишься себя скомпрометировать, на площадь Чертозы со стороны улицы Борсо. Туда все ходят гулять, ты прекрасно это знаешь. Не знаю, как твои, а мои родители туда ходили. Прогуляться немного вместе, в конце концов, это ведь неплохо? Это же не значит предаваться любви? Это только первая ступенька, край пропасти. Но чтобы упасть в пропасть, отсюда еще падать и падать!
Я уже собираюсь добавить, что если ее не устраивает и площадь Чертозы, то тогда мы могли бы сесть на поезд, конечно, на разные поезда, и назначить свидание в Болонье. Но я замолкаю, у меня и во сне не хватает храбрости. К тому же она, качая головой и улыбаясь, уже заявляет мне, что все бесполезно, невозможно, «verbotten», она никогда не будет встречаться со мной ни дома и ни в саду. И вообще, весело подмигивает она, после того как она показала мне все свои самые сокровенные, самые тайные места, дорогие «духу родного леса», я, оказывается, собираюсь везти ее в Болонью? Да, в Болонью, наверное, в какую-нибудь ужасную большую гостиницу, вроде тех, которые так любила бабушка Жозетт, в Брун или в Бальони, где нужно будет прежде всего предъявить наши замечательные абсолютно одинаковые документы о расовой неполноценности.