– Простите, мсье, где-то я вас встречал, – выбивая трубку, приветливо сказал незнакомец. – Я в этом совершенно уверен, у меня хорошая зрительная память.
– Да, вы правы, – согласился я, вглядываясь в его семитское лицо под черным беретом. – Вы не из интербригад?
– Я русский поэт, – сказал он. – В Испании пишу военные очерки. Хотел взять интервью у Негрина, и ничего у меня из этого не вышло.
– У меня тоже, – сказал я. – И я тоже поэт. Французский.
– Ну да! – радостно воскликнул незнакомец и взмахнул рукой с зажатой в кулаке трубкой. – Нас познакомил Вожель на «Фазаньей ферме»! Вы…
– Эммануэль д’Астье, – сказал я. – А вы…
– Илья Эренбург, – назвался русский. – Надо было разгореться испанской войне, чтобы свести двух поэтов на лавочке в одичавшем парке под Фигерасом! – он говорил на превосходном французском, без малейшего акцента.
– Нам повезло, – сказал я. – Нас не убило, не оторвало руки-ноги, мы здесь сидим и покуриваем в тени оливкового дерева. Это же просто великолепно, Илья!
– Не стану спорить, – кивнул головой Эренбург, – даже и не подумаю… Кругом война, а мы тут мирно сидим под оливой, как в библейском раю. Война кругом, и это только начало!
– В том и дело, – сказал я. – Набрести на опушку рая в гнусном чистилище – это везенье, чудо!.. Вы ведь московский русский, если память мне не изменяет, а не парижский?
– Нет, не изменяет, – сказал на это Эренбург без особой, как мне показалось, радости. – Я поэт, Манэ, – позволите мне так вас называть по старинке? – и это обстоятельство лишь подогревает мою любовь к Франции. Почему? Да потому что еврей, как говорится, рождается с дорожной сумкой в сердце. Вот и я такой же.
Чемодан с пожитками в сердце. Это кое-что объясняет: еврей – вечный бродяга без корней, без милой отчизны и родного очага. Это их объединяет и роднит – и у нас во Франции, и в Германии, и, наверно, в России тоже. Хотя и среди евреев встречаются иногда достойные люди – но не часто.
– Вы говорите, – сказал я, – что Испания – это начало войны. Вы так думаете?
– Уверен! – неожиданно резко ответил Эренбург. – Испания – это только проба сил. На прошлой неделе мы говорили об этом с Хемингуэем, он тоже, как мы с вами, пишет военные очерки для своих газет. Так вот, он уверен: большая война на пороге, фашисты поставят мир с ног на голову. И мы будем свидетелями, если не участниками. Мы с вами, Манэ.
– Немцы? – назвал я единственное, что могло прийти в голову.
– Да, немцы, – грустно подтвердил Эренбург. – Война идеологий – страшней не придумаешь. Миллионы пойдут под нож. Германские пушки заряжены ядовитым расизмом. Почитайте «Майн Кампф» Гитлера, там все расписано.
Вдумчивый еврей этот Илья с дорожной сумкой в сердце. Проницательный. Может быть, он пользуется информацией, полученной из Москвы.
– Значит, европейская война неотвратима? – повторил я, испытывая желание закурить еще одну трубочку.
– Берите шире, – Эренбург повел рукой, охватывая запущенный парк и стены замка Сан-Фернандо на холме. – Мировая! Япония поддержит Гитлера, и не она одна.
– И ничего нельзя сделать? – спросил я, снова погружаясь в опиумную нирвану.
– Поздно… – обреченно пожал плечами Эренбург. – Все эти годы после разгрома Германии в Первой мировой вся Европа праздновала победу, танцевала и пила шампанское, и никто не озаботился укрепить мирную передышку.
– То есть? – уточнил я.
– Постоянный мир недостижим, – сказал Илья и опустил голову на грудь. – Это противоречит человеческому характеру, это – утопия. – Тут я навострил уши: высказанное русским совпадало с моей точкой зрения на войну и мир. – Нужно отстаивать положение «не война», драться за него. «Не война» – это и есть промежуток между войнами, передышка, которую нужно растягивать всеми силами. За минувшие двадцать лет никто ради этого и пальцем не пошевелил – ни великие державы, ни пламенные энтузиасты. Никто!
– Да, верно, – признал я.
– Борьба за мир – это слишком пафосно звучит, мой друг, – сказал Эренбург. – Умные люди скептически отнесутся к такому лозунгу. Но ведь и мир не состоит сплошь из умных людей.
– И это верно, – согласился я.
– Давайте вернемся к этому разговору после окончания большой войны, – сказал Илья Эренбург. – Если, конечно, уцелеем.
Барселона была объята беспокойством и паникой, после бомбежек разгорались пожары, но казалось, никто их не тушил – я ни разу не видел ни одной пожарной машины. Нехватка продовольствия настойчиво давала о себе знать, как и проблема ночевки: гостиницы были либо забиты беженцами сверх всякой меры, либо закрыты. Люди без дела толпились на площадях, опасаясь углубляться в неосвещенные улицы и переулки; нетрудно догадаться, что на то были веские причины. Я видел, как в самой гуще толпы умер со стоном какой-то старик и, стиснутый со всех сторон, продолжал стоять, пока люди не расступились в смятении, и тогда покойный сполз на землю.
Этого с меня было достаточно на сегодняшний день. Я вошел в открытую, к моему изумлению, парикмахерскую и за две пачки сигарет договорился с хозяином: он разрешил мне переночевать в парикмахерском кресле, обильно посыпанном состриженными волосами. Вытянувшись в кресле, я прикидывал, как мне добраться до фронта, проходившего неподалеку, в десятке километров от Барселоны. Тащиться туда пешком получалось далековато, хотя прикрыться беженцами, запрудившими дороги, было бы идеальным решением. Сев в поезд в Париже, я вынырнул из него на чужой войне, а война диктует свои порядки, меняющиеся день ото дня. Возможно, это последние, завершающие фронтовые бои этой войны, и живой репортаж оттуда стал бы украшением журнала. Вопрос в том, как туда попасть, на этот фронт? Журналистское удостоверение и просьба о легальном посещении зоны боев могут лишь испортить все дело. Оставались попутные машины, идущие по направлению к фронту.
Ни свет ни заря поднялся я из парикмахерского клеенчатого кресла. Все косточки моего непомерно вытянутого тела ломило, как будто по нему проехала телега. Полчаса спустя я уже ловил на дороге попутки, ехавшие на фронт, – с угрюмыми бойцами в кузове или нагруженные каким-то случайным бытовым скарбом. Во время войны случайности, как правило неприятного свойства, ждут путника на каждом шагу.
Выйдя на дорогу и встав не очень далеко от обочины, чтоб не сшибло машиной, я размахивал руками, как донкихотская ветряная мельница. Попутки притормаживали, водители задавали мне один и тот же вопрос:
– Ты кто?
– Журналист, – отвечал я.
– Запрещено! – сквозь зубы роняли они и рывком брали с места.
Будь у меня Росинант, я бы погнал его по дороге прямо на фронт. Но у меня не было Росинанта.
Продежурив на дороге часа три, я расстался с надеждой попасть на фронт. Назовись я беженцем, – а после бессонной ночи в парикмахерской, в измятом, грязном и к тому же обсыпанном чужими волосами костюме, я мало чем отличался от военного беженца, – разоблачение настигло бы меня скорее раньше, чем позже. Полевой контрразведке мое пребывание в прифронтовой полосе не могло не показаться несколько подозрительным, и исход приключения, в спешке и неразберихе гражданской смуты, мог бы стать кровопролитным. Вива Испания! Взвесив все возможности и противопоказания сложившейся неординарной ситуации, я решил возвращаться во Францию. Почти всю дорогу до Парижа случайные попутчики принимали меня за испанского беженца, спасающегося от кошмара войны. Жалость сквозила в их взглядах, а я, устало дремавший на вагонной скамье, был избавлен от пустопорожних разговоров с любопытными пассажирами.