в частях не видели и даже не предполагали, что такое оружие будет.
И вот теперь командующий приехал в дом к нему с последним словом.
Он поднимался по лестнице и все в нем, внутри него, рвалось и восставало против нелепости происшедшего: зачем было лететь, когда лететь нельзя? Что руководило Коршаком?
Командующий не верил до последней минуты, что инженер Коршак погиб. Он думал: вынужденная посадка — продержатся, пока их найдут. Вся авиация округа искала пропавшую машину, роты солдат, топографы и местные жители.
А нашли геологи. Нашли на седьмые сутки, на склоне одного хребта: только несколько десятков метров он срезал верхушки сосен, потом хребет встал перед ним стеной, и тогда самолет взорвался.
А командующий все еще не верил, пока ему на стол не положили обгоревший воротник шинели с запачканными кровью и копотью знаками различия — все, что осталось от Коршака.
Вскоре после войны, летом, в самую нестерпимую жару, когда, казалось, все имеет один цвет, белый — дело происходило в воскресенье, — в доме хозяйки — женщины, которая приютила их с матерью из блокадного Ленинграда — появился мужчина в офицерском кителе и без погон. Китель был тесен ему и пропотел под мышками и на спине, по красному скуластому лицу приезжего тек пот, и он отирал его тыльной стороной руки. Но особенно запомнилось Коршаку-младшему, что вся короткая и крутая грудь гостя была увешана орденами и медалями. Ордена были слева и справа. И лицо мужчины воскресило в Коршаке тогда что-то давнее-давнее, дорогое и родное до физической боли. Но он никак не мог вспомнить, вглядываясь в эти крупные черты лица, — в морщины у рта, в глаза, которые уже не были молоды. Скулы мужчины крепко были обтянуты шершавой кожей, и шея в расстегнутом воротнике кителя тоже была в морщинах.
Мама стояла, прислонясь к печке, так, словно ноги еле держали. И лица ее было бледным, а в глазах мерцала влага.
— Ты не узнаешь? — шепотом спросила она сына и назвала его так, как когда-то называл отец. — Ты не узнаешь, Коршак?
И тут все стало на место: сидел перед ним, вытирая пот, струящийся из-под околыша фуражки, Степанов.
— Я долго искал вас, — сказал Степанов. — Всю войну искал и после войны. И когда наша бригада стояла под Веной, я получил ответ. Я запрашивал все областные исполкомы, начиная с Урала, потому что ленинградцев вывозили за Урал и на Урал, кто работал на Кировском и на «Электростали» — тех на Урал. А вас — я знал — отвезли далеко. Но ни в Томске, ни в Омске, ни в Новосибирске вас не было, и вас не было в Чите, в Иркутске, в Улан-Удэ. Я уже к сорок пятому знал, что вы где-то на этой реке, и мне пришел ответ отсюда — через военкомат я просил — и адрес ваш. Я бумажку эту ношу уже три года. Они не сообщили вам, что я вас ищу?
— Нет, — мама покачала отрицательно головой.
— А я просил: сообщите, мол, пусть отзовутся. Я так ведь и писал: семья генерал-лейтенанта Коршака. Не напугались, черти.
Да, это был Степанов, тот самый, что возил отца давным-давно. Он с первых дней воевал, водил Т-34, горел, потом его взяли в училище, потом он командовал взводом, ротой, батальоном. А теперь у него уже не было золотых майорских погон, и только невыгоревшие следы от их недавнего присутствия оставались на плечах.
Степанов гостил неделю. Он спал на чердаке. Поднимался туда на закате, шуршал сеном, которое сам же натаскал, и затихал. Первые трое суток он спал почти без просыпу, и мама поднималась по лестнице и осторожно заглядывала на чердак: жив ли он там. В первый же день он проспал до самого возвращения мамы с работы.
— Уехал, — взглядом поискав его, грустно сказала она.
— Нет, мама, ты знаешь — он спит. Все так и спит. Там у себя на чердаке, — сказал Коршак и засмеялся.
— И нечего смеяться. Навоевался Степанов за свою жизнь, набегался. Нас искал — вот и спит. Пусть поспит. Да вчера он и лег-то поздно.
Коршак слышал, как разговаривали накануне они — густой и сипловатый голос Степанова и бестелесный, неразличимый даже в ночной тишине голос мамы. Они говорили о Ленинграде, о том, что было после исчезновения отца. Но их разговоры как-то не доходили вплотную до сердца Коршака, так это было давно и не с ним! Все, что было потом, после возвращения в Ленинград — после исчезновения отца, — закрыла со временем Волга и двое его двоюродных братьев, с которыми он ходил на «Вобле» обирать чужие мордушки и переметы, и те ночи, и вода, и звезды, и даже ночевки в двух шагах от широкой реки с таким неповторимым названием — Волга, и запах смоляных лодок, и запах арбузов, и семечная шелуха, усыпавшая волжский берег возле пристани на добрый километр вокруг. Он не видел погибшим отца, и он для него был жив еще, только жил далеко, может быть, на строительстве, может быть, в дороге — сколько их, дорог этих!
И вдруг начал оживать образ отца, словно отец шел сейчас очень издалека, но шел сюда, и уже можно различить ремни, светлый овал лица, шевроны на рукавах гимнастерки. И более ничего. Сложности взаимоотношений меж людьми он тогда еще не понимал.
Засыпая, Коршак слышал, как гудел в доме голос Степанова, и впервые за несколько лет чувствовал какое-то необыкновенное спокойствие.
И еще Коршак слышал, как Степанов, несколько раз сорвавшись, забирался по жердиной лестнице на чердак, как говорил сам с собой, ворча и смеясь, как уже было лег, но потом пробрался к слуховому окну и проговорил оттуда громко и неотчетливо:
— А все же я вас нашел!
* * *
Степанов погрузил танки на платформы, рассадил солдат по теплушкам и сам с офицерами батальона занял половину такой теплушки — они отгородились от солдат и ординарцев плащ-палатками и танковым чехлом и ехали, пели негромко песни и смотрели, как в открытых дверях теплушки, вращаясь и отставая навсегда, проходили чужие страны. До чего же они казались маленькими, когда, постукивая на узкой европейской колее, погромыхивая подрессоренными колесами на раскрашенных аккуратных стрелках, катился этот состав, а сзади за ним — так, что на поворотах было видно, — катился еще состав. А за вторым — третий, а там — четвертый, а там… А там были еще составы с солдатами, с изношенными пушками, с отлетавшими свое «лавочкиными» и «яками», с закопченными танками — под пляс и плач, под разношерстное пение гармошек, еще довоенных, с колокольчиками — «хромками» их называли — под