полке густо коптили. Отец пристыженно уставился в пол. Штарк попробовал ободрить его, но отец был совершенно подавлен и не издал больше ни звука. Даже когда прощались, он не сказал Штарку: ”До свидания”. Штарк проводил нас к выходу. Ермолка и ”талит-катан” придавали ему теперь вид рослого торговца, ссутулившегося под бременем своей работы.
— Подайте милостыню, — обратился кто-то к маме.
Мама подала ему банкноту, и он поцеловал ей руку и благословил ее. Руки отца, еще недавно полные энергии, повисли. Нищий и ко мне пристал с вопросом:
— Знаешь ли ты Пятикнижие, мальчик?
— Нет.
— Жалко, — сказал нищий.
Я не мог понять, сочувствие это или насмешка. Его лицо было лишено всякого выражения.
Мы долго бродили по сумрачным переулкам маленького городка. Выпили кофе и закусили бутербродами. Потом сидели в маленьком переполненном трактире, где отец пил пиво. Он пил, приговаривая, что пиво освежает его. Меня удивляло, что он говорит о себе подобным образом.
Ранние сумерки опустились на заборы, в окнах зажглись огни. Длинная тень, тень церковной колокольни пала на мостовую и растворилась в ранней темноте.
— Ты видела? — внезапно спросил отец.
— Что именно?
— Такие они! Неудивительно, что их ненавидят.
И опять мы бродили по пустым улицам, утопая в углубляющемся мраке. Небритое лицо отца — словно он один из тех поденщиков, которые после работы напиваются, и потом их ведут домой.
Но и после, в поезде, он не переставал ругать евреев всякого сорта, как мыши шныряющих по Австрии; в сущности, повсюду. Мама все время пыталась его утихомирить. Ее мягкость только подогревала в нем злобу. Он и Штарка не помиловал. Человек, который лезет в такое проклятие, не лучше их самих.
Отец надолго погрузился в меланхолию. Лицо покрылось желтыми пятнами, на губах заиграла дрожь. Мама отправилась искать убежище у больных и у обездоленных в заведениях закрытого типа.
Оправившись от огорчения, отец заперся в своем кабинете. Он писал, а по вечерам читал письма Терезы. Прозрачные описания снова воодушевили его. Отец считал, что их надо перепечатать и издать, как свидетельство подлинного религиозного чувства.
11
Осень пришла, и отец решил положить конец ненависти, которая брала нас в кольцо. К тому времени мы были уже изолированы, отвергнуты; без друзей, в самой гуще безвременья. Я еще ходил в школу, сдавал экзамены, но вокруг нас уже все дышало бестолочью, веселым отчаянием, горечью близящейся развязки; и эти мои уроки, тетрадки и книжки — маленькое сумасшествие внутри одиночества, которое обкладывало нас. Рядом, в клубе, кутили до поздней ночи парни и девицы. Под утро они пинали нашу дверь: евреи!
И маленький город, который некогда знал умеренность, спокойствие, сдержанность, бурлил теперь буйным весельем, и мы в нем были выставлены напоказ, как в клетке, осмеяны и закупорены ненавистью. На помощь отцу не пришел никто из наших многочисленных приятелей. Общество сторонников взаимопонимания между евреями и христианами, в котором отец участвовал долго и активно, став под конец редактором его журнала, закрыло свои отделения. Всю движимость распродали с молотка, и отца перестали приглашать на заседания городского совета. И почтовый ящик, знававший прежде неожиданные письма, журналы и книги, теперь был пуст, одни счета за свет и воду и предупреждения по поводу просроченных платежей.
Странно: не на друзей, которые покинули его, негодовал отец, и не на многочисленные общества, в которых он состоял и которые перестали его приглашать, — он негодовал на еврейское мещанство. Теперь он был поглощен писанием памфлетов против еврейского мещанства, обреченного на исчезновение с лица земли из-за своего эгоизма, узколобия и неспособности к подлинному чувству. Вот все, что теперь его занимало и воспламеняло. Он писал с воодушевлением, хотя никто больше не ждал от него рукописей.
Мама все больше замыкалась в свое занятие. Она положила себе несколько маленьких обязанностей и прилежно их выполняла: еженедельное посещение больницы, сбор одежды для сиротского дома. Теперь это было личным ее секретом. Но скромные эти труды не принесли никакого облегчения. Словно она кормила какого-то ненасытного беса, вымогавшего не только ее последние гроши, но и тайные переживания. ”Что за праведность! — возмущался отец. — Делай, раз делаешь, что тут за секреты! Почему ты скрываешь от меня?!” Мама стояла перед ним съежившись, сгорая от стыда, как человек, которого поймали с поличным.
И тогда отец решил и постановил, что нельзя больше терпеть эту изоляцию. Нам надо уехать. В Тирольских горах у отца был друг молодости по имени Даубер. Из австрийских аристократов. В пору своего студенчества оба много сделали для изменения облика австрийской литературы, издавали журнал и устраивали вечера. Когда Даубер закончил учебу, родители отписали ему большое поместье в Тироле. Несколько лет он еще интересовался литературой, все более и более, однако, предаваясь своим финансовым делам и, само собою — немножко политике.
Повода для этого поспешного решения не было совершенно никакого. Отец с ним не виделся много лет. Два письма, которые написал ему отец, длинные и подробные, остались без ответа. И тем не менее он был убежден, что нам следует ехать, причем именно к приятелю в Тирольских горах. Мама попробовала сначала отговорить его от этой затеи, но он был непоколебим. Поневоле мама уложила зеленый чемодан. Я заметил, как руки ее при этом прижимались к телу, как замедленно-сужены были ее движения; и когда, повернув голову, она спросила, положить ли кожаные сапоги, в ее глазах блеснула какая-то горестная резкость. Непонятное стремление совершенно завладело отцом, он и нас увлекал за собой силой этой тяги.
У станционных касс толпились штатские и военные. Две женщины громко хохотали. Странный вид был у отца в этом мрачном углу — рот искривлен кислой улыбкой, словно он понимал безнадежность всякой попытки пробиться к окошку, но и не мог, сил не было сказать: ”Вернемся. Что толку спешить!” Вероятно вот так, казалось мне, улыбалась покойная тетя Тереза, перед тем, как обрести тот, иной, душевный покой. Какая-то усталая задумчивость, разлившаяся на губах. С тех пор, как она умерла, все мы переживаем ее переживания одно за другим, частицу за частицей. И эта поспешная поездка, похоже, не что иное, как вызов на встречу с тем, иным, ее душевным покоем.
Отец теперь втиснулся в груду людей у касс. Мы видели вблизи, как он борется у решеток. Несколько раз он уж было подобрался близко, даже очень близко, рука протянута к окошку, но тут же его и отпихивали, и