на солнце, – Луис говорил, – плыли лепестки по зеленым глубинам.
– В Элведоне садовники мели, мели своими огромными метлами, а женщина сидела за столом и писала, – Бернард говорил.
– Мы вытянем каждую ниточку из этих тугих бобин, – Луис говорил, – раз уж мы встретились и вспоминаем.
– А потом, – Бернард говорил, – подали к двери такси, и, пониже напялив на лоб новенькие котелки, чтобы скрыть немужские слезы, мы проезжали по улицам, и на нас пялились даже горничные, и наши фамилии огромными белыми буквами кричали с чемоданов о том, что мы едем в школу с предписанным числом носков и трусов, на которых наши матери за несколько дней перед тем вышили наши инициалы. Второе отторжение от материнского тела.
– А мисс Ламберт, мисс Каттинг, мисс Бард, – Джинни говорила, – монументальные дамы, каменные, непроницаемые, в белых жабо, жаркими переливами перстня, словно венчальной свечой, водили по страницам арифметики, географии, по французским басням, – и как же они правили нами; а еще были глобусы, и столы под зеленым сукном, и туфельки в ряд на полке.
– Звонили минута в минуту, – Сьюзен говорила. – Шаркали и хихикали горничные. Туда-сюда двигали стулья по линолеуму. Но с одного чердака был такой синий вид, дальний вид на луга, не тронутые, не запачканные этой размеренной выморочностью.
– Мы роняли косынки, – Рода говорила. – Из цветов и зеленых шуршащих листьев мы сплетали венки.
– Мы изменились, нас не узнать, – Луис говорил. – По-разному освещенное (мы все ведь такие разные), то, что мы носим в себе, прерывисто, яркими пятнами, вперемешку с пустотами, выступило на поверхность, будто неравномерно плеснули на блюдо какой-нибудь кислотой. Я – то, Невил – это, Рода сама по себе, ну и Бернард.
– А потом скользили каноэ сквозь бледные ветки ивы, – Невил говорил, – и Бернард в своей непринужденной манере скомкал зеленую ширь, разрушил единство домов стариннейшей кладки и, как куль, плюхнулся передо мной на траву. Вдруг взбесившись – ветер не так ярится, не так внезапно сверкает молния, – я схватил мои стихи, я швырнул мои стихи, я убежал, хлопнув дверью.
– Что до меня, – Луис говорил, – потеряв вас из виду, я сидел у себя в конторе, отрывал листки от календаря и миру судовых маклеров, спекулянтов зерном и конторских крыс возвещал, что четверг, день девятый июля, или пятница, семнадцатый день, взошел ныне над городом Лондоном.
– А потом, – Джинни говорила, – мы с Родой в ярких нарядных платьях, в драгоценных, холодящих бусиках прямо по шейке, кланялись, подавали ручку и с улыбкой брали сандвич с подноса.
– Прыгал тигр, ласточка окунала крылья в пасмурные пруды по ту сторону мира, – Рода говорила.
– Но сейчас-то мы вместе, – Бернард говорил. – Мы сошлись именно здесь, в это именно время. Нас влекло и соединило одно глубокое, одно общее чувство. Не назвать ли его условно – «любовь»? Не назвать ли – «любовь к Персивалу», раз Персивал отправляется в Индию?
Нет, это слишком узкое, слишком нацеленное обозначенье. Мы не можем к нему свести весь простор и размах наших чувств. Мы пришли друг к другу (с юга, с севера, с фермы Сьюзен, из Луисовой конторы), чтобы нечто создать, пусть не вечное – но что вечно? – зато увиденное сразу множеством глаз. Вот, предположим, эта красная гвоздика в вазе. Один всего цветок, пока мы сидели и ждали, а теперь – семисторонний цветок, многомахровый, алый, червонный, пунцовый, тронутый пурпуром, замерший посеребренными листьями – цельный цветок, и глаза каждого одаряют его новым богатством.
– После капризных зарниц, после пещерного сумрака юности, – Невил говорил, – свет теперь падает на реальные вещи. Вот – ножи и вилки. Мир стал виден, мы тоже, и можно поговорить.
– Между нами разница, может быть, такая глубокая, – Луис говорил, – что трудно растолковать, это долгий разговор. Но попробую. Входя, я пригладил волосы, пытаясь стать как вы все. Напрасные потуги, потому что я – не как вы, единичные, цельные. Я прожил уже тысячи жизней. Каждый день я что-то выкапываю – я рою. Я обнаруживаю собственные следы по песку, который насыпали женщины тысячелетья тому, когда я слышал песни на Ниле и огромный, прикованный за ногу зверь топал и топал. То, что вы видите перед собой, этот человек, этот Луис – жалкий прах, сор, оставшийся от былого величия. Я был арабским принцем; заметьте свободу моих движений. Я был великим поэтом в эпоху Елизаветы. Я был герцогом при дворе Короля-Солнца. Я чудовищно суетен, страшно самолюбив; мне нужны как воздух сочувственные вздохи женщин. Я нарочно не обедал сегодня, чтобы Сьюзен подумала – как он смертельно бледен, а Джинни на меня излила драгоценный бальзам своего сочувствия. Но, восхищаясь Сьюзен и Персивалом, я ненавижу всех остальных, потому что из-за них я пускаюсь на все эти штуки – приглаживаю волосы, пытаюсь скрыть свой акцент. Я обезьянка, щебечущая над орехом, ну а вы распустехи с промасленными кульками лежалых гренков; или еще я – тигр в клетке, а вы служители с раскаленными прутьями. То есть по силе, по неистовству я вам не чета, и вот, пробившись сквозь тысячелетние толщи несуществования, мне приходится изводиться, дрожа, как бы вы меня не высмеяли; вместе с ветром силясь перебороть вихри сажи; пытаясь выковать стальное кольцо из прозрачных стихов и обнять ими чаек, и гнилозубую тетку, и этот церковный шпиль, и вверх-вниз подпрыгивающие котелки, которые я вижу, когда опираю за обедом поэта – Лукреция, что ли? – на кетчуп и подливкой заляпанное меню.
– Да никогда ты не сможешь меня ненавидеть, – Джинни говорила. – В самом дальнем конце бальной залы ты меня высмотришь и протиснешься ко мне мимо посланников, мимо золоченых стульев, чтобы пригрела. Вот ведь только что – я вошла, и все замерло, как в живой картине. Замерли официанты, за столиками подняли вилки, да так и не поднесли ко рту. Потому что по мне видно: я готова – была не была. Когда я усаживалась, вы все поправляли галстуки, прятали их под столом. А мне прятать нечего. Я готова. Каждый раз, когда открывается дверь, я кричу: «Еще!» Но мое воображение ограничено телом. Я ничего не могу вообразить вне круга, отбрасываемого моим телом. Мое тело освещает мне путь, как фонарь по темной дороге, перенося то одно, то другое из тьмы в световой круг. Я вас ослепляю; и заставляю думать, что это вот – всё и есть.
– Но когда ты стоишь на пороге, – Невил говорил, – ты всех заставляешь смолкнуть, требуешь восхищенья, а это ужасно мешает непринужденности разговора. Ты стоишь на пороге, и мы не можем тебя не