о житье-бытье далеких Дубков. Писал только он. Наталья Гурьевна хранила непримиримое, каменное молчание — будто ножом отрезала от себя дочь, — хотя, приехав в Петербург, Турчаниновы первым делом послали ей покаянное письмо.
Невеселые на этот раз были вести из Дубков. У Ивана Акинфиевича, писал Зотов, отнялись ноги, ослабела память, стал косноязычен и, похоже, впал во второе детство. Не встает со своего кресла, блажит, привередничает, плачет и требует, чтобы его забавляли, как малое дитя.
Далее Сысой Фомич повествовал о событиях, разыгравшихся в княжеской усадьбе. Камердинер старого Князя неизвестно по какой причине бросился на него с ножом. Слава богу, злодея тут же схватили, не успел зарезать, лишь поранил князю руку, когда тот с ним боролся. Евлампий Порфирьевич не пожелал отдать душегуба властям предержащим, а расправился с ним своим собственным, отеческим судом. Был тот лакей запорот на конюшне до смерти.
— Это я виновата, — проговорила Софи, прижав ко рту влажный батистовый комочек и уставясь куда-то отрешенным взглядом. Веки покраснели, припухли, она стала некрасивой и оттого трогательной, еще более вызывающей нежность.
— В чем виновата? — не сразу понял Иван Васильевич.
— Что папа́ в таком состоянии... Он меня очень любил...
Турчанинов принялся утешать жену, доказывая, что никакой вины ее нет. Как могло это прийти ей в голову? Конечно, грустные новости, искренне жаль Ивана Акинфиевича, но ведь и так видно было, что его здоровье ухудшается.
— Нет, я виновата, — твердила, не слушая его, молодая женщина. — И этот лакей... Ужас, ужас!..
Жили молодожены замкнуто, из посторонних людей почти единственным, кто посещал их, был Григорьев. Он появлялся в освещенной маленькой люстрой гостиной румяный с мороза, растирая ледяные красные руки и притопывая одеревенелыми в тонких штиблетах ногами, подходил к ручке хозяйки и, прижавшись спиной к гладкой кафельной, жарко натопленной голландке, блаженно грелся. «Мороз, Софья Ивановна!» Софи, усевшись на легкий, обитый голубым штофом диванчик перед жардиньеркой с цветами на полках, заводила светский разговор. За полузавешанной бархатными портьерами дверью в кабинет грустила и жаловалась на что-то скрипка — играли Шуберта или Мендельсона. Потом к гостю выходил сам Турчанинов, со скрипкой в одной руке, со смычком в другой, военный сюртук расстегнут, густые темно-русые волосы спутаны...
Однажды, зайдя к друзьям, увидел Григорьев стоявший у окна мольберт. Был то незаконченный портрет женщины в бальном платье. Черноволосая большеглазая головка на высокой тонкой шее, оголенные девичьи худенькие плечи, выступающие ключицы — все уже выписано, остальное лишь намечено угольным контуром. Такой видел Турчанинов свою жену на балу у Кильдей-Девлетова.
— Это Жан начал меня рисовать, — сказала Софи, в застенчиво-просиявшей ее улыбке сквозила гордость мужем. — Похоже?
— Очень похожи! — чистосердечно одобрил Григорьев. — Молодец Иван. Сколько талантов!.. Позавидовать можно вашему мужу, Софья Ивановна... Во всех отношениях, — добавил он таким полным значения тоном, что она слабо зарумянилась.
Нынче за чайным столом речь первым делом зашла о событиях во Франции. Сегодняшние газеты оповестили читателей, что в Париже совершился государственный переворот — президент республики Луи-Наполеон провозгласил себя французским императором.
— Что ж, этого нужно было ожидать, — сказал Турчанинов, прихлебывая из стакана в серебряном подстаканнике. — Кого французы выбрали в президенты? Человека, который дважды уже пытался провозгласить себя императором.
— Евгений Дмитриевич, разрешите, я вам налью? — сказала Софи.
— Премного благодарен, Софья Ивановна. — Григорьев протянул опустелую фарфоровую чашку. — Помяни мое слово, Иван, он еще полезет на нас. Вдохновится примером дядюшки и полезет.
— Наполеона Бонапарта? — спросила Софи, наливая Григорьеву чай.
— Совершенно правильно, Наполеона Бонапарта.
— И закончит, как закончил дядюшка, — молвил Турчанинов пророческим тоном. — Что-что, а наша армия сильнейшая в мире. Не о том, Григорьев, печаль.
— А о чем?
— Последние остатки свободы задушены, вот что! Была единственная республика, плохонькая, но все республика, — так и той теперь нет. Везде императоры, короли, штыки, черные рясы. Мрак в Европе, Евгений, кромешный мрак! — Сердито потряс головой. — Нынче на земном шаре только одна и есть страна, где можно дышать.
— Какая это?
— Америка! — воодушевился Турчанинов. — Североамериканские Соединенные Штаты, брат... Вот где настоящая свобода и демократия! Как подумаешь, как сравнишь с нашей жизнью... Эх! — махнул горько рукой. — Знаешь, Григорьев, вояж в недра российские дал мне очень много. Всю Россию увидел, до сих пор знал одну лишь казарму. Темнота народная, повальное лихоимство, дикость, зверство... И рабство, подлое, тлетворное рабство, которым у всех у нас душа отравлена... Страшная страна, Григорьев!..
ЗА ЗАКРЫТОЙ ДВЕРЬЮ
1853 год.
Вздымаясь и крутясь, наметая у стен домов рыхлые сугробы, со свистом неслись кисейные полотнища вьюги по опустелым в этот поздний час улицам, где лишь изредка проезжал побелевший от летящего снега извозчик либо, кутаясь во фризовую шинель, бежал домой продрогший пешеход. Сквозь разыгравшуюся метелицу неясно проступали желтые пятна уличных фонарей и освещенных окон. Григорьев торопливо шел, закрываясь меховым воротником от режущего лицо ветра, головой вперед. Хруст снега отмечал быстрые его шаги. Как-то сегодня у Турчаниновых?..
Уже несколько дней как Софья Ивановна слегла, простудившись где-то не на шутку, и болезнь сразу приняла серьезный оборот. Больная кашляла, жаловалась на колотье в боку, временами заговаривалась. Термометр, вынутый из-под жаркой и влажной подмышки, показывал сорок. «Крупозная пнеймония», — определил приехавший доктор, после того как выстукал и внимательно выслушал пациентку. Прописал укрепляющие сердце лекарства, согревающие компрессы и сказал, что на седьмой день должен быть кризис.
Все это знал Евгений Дмитриевич со слов встревоженного, не бритого несколько дней, на себя не похожего Турчанинова, к которому теперь каждый день он заглядывал после службы. А нынче как раз, подсчитал Григорьев, был седьмой день.
— Ну как? — осведомился он у Воробья, когда тот раздевал его в передней.
— Кажись, плохо, вашскобродь, — угрюмо ответил солдат, встряхивая осыпанную снегом офицерскую шинель.
Григорьев испуганно взглянул на него:
— А что?
— За дохтуром бегал.
— За доктором?
— Так точно. Их вашскобродие посылали.
Осторожно ступая по полу, Григорьев прошел в ближайшую к спальне комнату, уселся в сторонке, растирая замерзшие руки и прислушиваясь к тому, что происходит за дверью. Бывало, сама