нам с душевным трепетом рассказывалось о проживавших на забытом богом островке, находящемся на самом мысу Бретани, рыбаках, к которым в конце лета 1914 года явились жандармы и с некоторым опозданием объявили о мобилизации, а также о том, как те, рыбаки, ни минуты не сомневаясь относительно наследственного врага, воскликнули: «Наконец-то мы заткнем этим английским свиньям их спесь им же в глотки!» — и, естественно, о том, как они огорчились, узнав, что ошиблись. То, как в 1940 году развертывались боевые действия на Севере; то, как происходило возвращение на корабли дюнкеркского десанта («Господа англичане, убирайтесь отсюда первыми!» — иронизировали люди); то, как под Мерс-эль-Кебиром был уничтожен наш уже разоруженный флот, когда погибли сотни бретонских моряков (надгробные камни на Рекувранском кладбище, что в углу Керангофской долины, свидетельствуют об этом недвусмысленно), — все это резко и внезапно обострило то вековое недоверие к «коварному Альбиону», которое тогда было готово в любой момент превратиться в отвратительное насилие.
Это случается еще и сегодня, и по самому незначительному поводу: так, французский народ тайно ликует, когда сработанная у нас ракета топит британский военный корабль на рейде Фолклендских островов, которые мы упрямо называем Мальвинами; мы страстно мечтаем о том, чтобы этого лжесоюзника проведенный у нас референдум изгнал из Общего рынка, поскольку Британия вступила туда якобы лишь затем, чтобы проще было его разрушить изнутри (я пишу эти строки в конце марта 1984 года).
Так что немецкая пропаганда опиралась на прочную основу, беззастенчиво разрабатывая богатую жилу французской англофобии, сваливая в одну кучу и Жанну д'Арк и Катона Старшего («Англия как Карфаген…»), даже переиздавая грубые рисунки Виллета и ругательные памфлеты времен Бурских войн, которыми злорадно упивалась моя семья. Героическая борьба наших бывших партнеров с бомбардировками, совершаемыми для запугивания населения, в наших глазах не стоила ничего: англичане-де, как всегда, только защищали свои корыстные цели, а не интересы Франции; и, если они с такой энергией сопротивлялись открытому и тайному давлению некоторых американских деловых кругов (более или менее прогерманских), то прежде всего потому, что не могли спокойно наблюдать, как воплощался в жизнь их страшный сон: панъевропейская конфедерация. То, что главным федератом оказался безумец по имени Гитлер, для них, вообще говоря, являлось абсолютно второстепенным обстоятельством.
Этого мнения, возможно, придерживались некоторым образом и мои родители, ибо национализм никак не мешал им с давних пор быть сторонниками единой, даже объединенной, Европы (но только без англичан! Боже сохрани!). Так что, если они в полной убежденности цитировали слова, приписываемые некоему британскому государственному деятелю (Бенджамину Дизраэли?): «Когда у меня возникает сомнение относительно выбора из двух решений, мне достаточно спросить себя, какое из них более всего причинит зла Франции», — их позиция по отношению к победившей Германии могла быть только двойственной. Прусский милитаризм и его жажда завоеваний, само собой разумеется, оставались опасными, но, с другой стороны, было необходимо, чтобы Европа состоялась и именно с участием Германии (нацистской или нет). Периодически возникавшие войны на Рейне и Мозеле не имели никакого другого смысла, кроме как увековечение трагического заблуждения. Забудем эти пограничные ссоры двух народов, интересы которых полностью совпадают: они так же устарели, как и средневековые стычки, разрывавшие нашу Францию на части…
Для того чтобы вопреки несокрушимому чувству воинской чести отец нашел оправдание солдатам 1940-х (многим?), не желавшим воевать, сильно давить на него не приходилось. Война с Германией ему слишком напоминала четыре года кошмаров: грязи, холодов, шрапнели, отравляющих газов, вычищенных штыками вражеских траншей, ночи напролет воющих на колючей проволоке солдат с вывалившимися внутренностями, — всего этого, оказавшегося напрасным. Поскольку нам не удалось установить ни сотрудничества, ни дружбы с Германией, когда мы были победителями, нам надо было попытаться это сделать теперь, когда победили нас.
Такая ставка не могла делаться без неутраченной веры в судьбу Франции, страны, которая, освободившись от заблуждений республиканских демагогов, была бы в состоянии вновь обрести душу и утвердить свой гений на пару с (дополнительным) гением своих германских кузенов. В конце концов нас уже завоевывал Рим, а два народа зачастую лишь выигрывают от соединения противоположных качеств.
Отец и мать свято верили в жизнеспособность четы Франция — Германия как ядра будущей более широкой конфедерации, тогда как им надлежало бы, как добрым последователям Морраса, скорее рассчитывать на нашу «латинскую сестру». Когда мы с Нанеттой еще ходили в лицей, нас учили прежде всего немецкому, а не английскому языку, поскольку, как одаренным ученикам, нам давали греко-латинское воспитание. Когда впоследствии конкурсные правила потребовали выучить второй живой язык, мы остановили свой выбор на испанском.
Однако после поражения этот «коллаборационистский» дух никогда не конкретизировался в поступках ни в форме участия в той или иной фаланге, ни даже в виде самомалейшего личного братания с оккупантом. У нас тоже «молчание моря»П8, невзирая ни на что, оставалось непреложным правилом поведения: это был вопрос чести и достоинства. Считалось недопустимым смешивать руку, протянутую победителю, с усердием в лизании ему сапог. Но, исходя из чисто символических соображений, папа как бы закопал свой боевой топор: когда немецкая комендатура потребовала от гражданских лиц сдать личное оружие, он — как я представляю себе, в душе преодолевая смертельный страх, — выбросил в помойную яму тот бесполезный гранатомет, что привез с фронта.
Мои родители были антисемитами и об этом с готовностью оповещали всякого, кто желал их услышать (даже своего друга-еврея, когда представлялся случай). Я бы не хотел стыдливо скользнуть по этому столь неудобному вопросу. Антисемитизм по-прежнему существует, существует везде, проявляясь в формах более или менее открытых и постоянно рискуя сделаться таким же бедствием, как огонь, таящийся в углях, оставленных без должного присмотра. Чтобы борьба с такой распространенной и стойкой идеологией была действенной, прежде всего не надо превращать ее в табу.
Бытовавший в моей семье антисемитизм, как мне кажется, носил довольно заурядный характер: он не был ни партийным (донос на иудея немецким или вишистским властям был бы воспринят как нечто ужасное), ни религиозным (тот Бог, которого они распяли, как видно, нашим не являлся), ни пренебрежительным (как у русских), ни бредовым (как у Селина); он не был и аллергическим (евреи, подобно всем другим, могли быть как интересными писателями, так и приятными хозяевами и гостями). Однако, будучи весьма иррациональным — как иррациональны все его наиболее злобные формы, — антисемитизм моих родителей мне представляется явлением «правого толка», поелику он основывался на заботе о поддержании нравственности, а также на глубоком недоверии к любому виду интернационализма.
Точно так же,