вы остались убережены от знакомства с вульгарно-романтическими песенками, кои наш век плодит в каком-то диком переизбытке и кои более чем оправдывают знаменитую реплику: «Глупость, которую нельзя сказать, можно пропеть»; отнюдь неутешительно даже, что забываются они под стать той скоропостижности, с какой нарождаются («quod cito fit, cito perit» («что скоро делается, то скоро уничтожается»)), — ведь как раз таков основной фактор паразитизма: мизерность компенсируется количеством. Нет и не может быть никаких сомнений, что подобные творения — гимны Пошлой Афродите — искажают и извращают священный эйдос51 Любви, кощунственно обсыпая его тем прахом, из которого восходят помыслы и эмоции их сочинителей. Легкомысленно и превратно (а чаще всего бездарно к сему же) облекая фантазию любви в материю поэтической формы, они тем самым делают ее прозаичной, тривиальной, плоской, грубой, низводят с горних высей на бренную землю, — аналогично тому, как божества древних бардов представали слушателям во плоти, подверженные дольним порокам и обольщениям… Суть в том, что люди зачастую не разграничивают взаимоисключающие понятия, безрассудно почитают одно за иное — с непредумышленной предумышленностью совершают ignoratio elenchi («подмена тезиса»). Не имея знания Любви, но заручившись надуманным о ней мнением, почерпнутым из заурядного опыта страсти, они нарекают свои вожделения чувствами, свою увлеченность — вдохновенностью, свое исступление — зовом сердца; будучи не более как влюбленными, сгоряча провозглашают себя любящими, хотя, по правде, и не способны любить, ибо слишком тщедушны, слишком мелки и ограничены для столь великого блага — столь возвышенного искусства (сродни ремесленникам, что наспех малюют убогие копии бессмертных шедевров). Пораженные внезапной вспышкой, они подстрекают свои эмоции, насильно доводя себя до экстаза, но как только испаряется затемнение, как только возвращается ясность ума, рассеиваются и фантомы чувств. Они тщатся верить своим безумным придумкам, тщатся уверить других, но горечь разочарования заведомо поднимается со дна проржавелой чаши хмельных грез, отравляя то, что, будь оно подлинно тем, чем его почитают, оказалось бы недоступным порче.
Любовь преисполняет мышление безупречной трезвости, а не опьяняет необузданным пылом; ласкает душу умиротворением, а не душит сумасбродной неуемностью; поселяет в сердце благодатную уверенность, а не кровососущую ревность; не лихорадит тело, но словно высвобождает из него, не содрогает твердь под ногами, но словно возносит над нею, даруя несравненное ощущение физической невесомости и внутренней свободы… Любовь не есть банальная страсть, не есть томительно-упоительное влечение, не есть простая эмоциональная потребность, а нечто несоизмеримо вящее — фантастически реальное — сверхъестественно человеческое… нечто, что немыслимо описать словами… нечто, постижимое лишь совершенной верой… Нечто Божественное…
Очи Себастиана мерцали переливчатым блистанием, пламени свечей подобно, и на устах лежал прозрачный отсвет растроганной улыбки. Я продолжал:
— Понятно, что, не ведая идеала истинной Любви — сего парагона52 всех благ и добродетелей души человека, но повсеместно наблюдая ее тленные инкарнации — дефективные суррогаты, люди ищут не то, что воображают найти и, находя, обретают не желанное блаженство, но муки фрустрации. Именно из данного симптоматичного недоразумения проистекают нападки на якобы двуликое естество любви, что, с одной стороны, сулит все прелести счастья, а с другой, налагает проклятие агонизирующей тоски и злобы безразличия. Если бы те, кто заявляют подобное, познали (были бы способны познать) непогрешимость Любви, то не стали бы понапрасну клясть тот эфемерный мираж, каковой представлялся воспаленному сознанию животворящим родником, утоляющим жажду духа, а оказывается, когда к нему припадаешь, сухим песком, на зубах скрипящим, что горьким комом в груди оседает.
Так, уразумев неисполнимость любви (точнее неисполнимость влюбленности претвориться любовью, — поскольку быть рядом и быть вместе — далеко не одно и то же), люди начинают ненавидеть. Ослепительная вера обращается глухим неверием, яркий жар чувств — стылым пеплом бесчувствия, взаимное притяжение — ответным отторжением, лепет — криками, поцелуи — плевками, объятия — рукоприкладством. Ложное царствие любви и упований становится сущим террором вражды и страха. Люди бесперечь предают друг друга, истязают, унижают, сводят с ума, убивают. Каждый винит иного, но никто не осудит самое себя, — ведь всякий сугубо в себе видит коварно обманутую жертву… Дело же в том, что, вступая в близкие отношения, люди помышляют только о прельстительных выгодах, какие те сулят, но вовсе не задумываются о серьезной ответственности — о долге, который они налагают… ибо сей долг есть все тот же долг человечности — долг малопонятный, а посему малозначащий в среде людской…
Но чего жаждет человеческое сердце? Оно жаждет целостности. Покуда человек не отыщет свою «вторую половину», он одинок и потерян в духоте народной сутолоки, где все ему чужие, и он всем чужой. Пусть он окажется князем мира, извечно окруженным бесчисленной свитой льстецов, в чьих душах столько же искренней привязанности, сколько благородства в помыслах, — он будет сходен Дедалу53, окруженному оживающими статуями; он даже может забываться, мистификацией обольщенный, верить, что посторонние воистину его видят, слышат, понимают, но косвенная, а вместе неотвязная дума о кошмарном одиночестве не прекратит неусыпно преследовать его, сродни неумолимой Эринии54, — то являясь в самой гуще толпы, то в задумчивой тиши, то на дне бокала, то на ночном ложе… И только светозарная связь с родственной душою способна вывести из беспросветного лабиринта сего наваждения…
До Астры я ощущал себя именно таким — расколотым, неполноценным. Несмотря на многочисленные знакомства и пару хороших друзей, несмотря на активную занятость и заслуженный авторитет, несмотря на здоровье, несмотря на достаток, несмотря на все блага земные… уныние от личностной затерянности, от духовной сирости, от невозможности облагодетельствовать родимого человека сакральным теплом любви и обоюдно принять тождественную благодать, омрачало мое существование длинной тенью меланхолии… Когда делаешь что-то — пусть нечто важное, пусть, пожалуй, даже великое — без путеводной мысли о любимом человеке, без вездесущего соприсутствия в душе родственного образа, то всё, — стоит ненароком угодить в ловушку рефлексии, — кажется пустым, ничтожным, напрасным. Я мог сколько угодно взывать к собственному достоинству, дававшему мне силы оставаться верным себе, к собственной значимости, вменявшей мне следовать принятому долгу, но глас мой, отразившись дрогнущим эхом, смолкал средь глухих потемок святилища души, и лишь едино-горящая лампада надежды хранила меня от того, чтобы впасть в транс отчаянного самозабвения, каковой либо перерождает самую суть человека, либо влагает в него ключ черного исхода… Конечно, немало таких, кто находит стимул не замечать быструю, но тягостную чреду сменяющихся восходов и закатов, с головой нырнувши в бурную деятельность, перемежающуюся отдышками праздности. Но я иной: с юных лет я предуготовлял себя к жизни, а потому не желал мириться с существованием. Жить же