являлась волшебница, а человек не мог вымолвить ни слова.
Волшебница исчезала, а человек сгрызал до основания ногти сначала на руках, а потом на ногах.
Слушая эту исповедь, я ещё не понимал своего положения и решил сострить, вспомнив вслух старую цитату. Рассказ кончался словами: «Вдумайся в эту басню, — заключал Хармс, — и тебе станет не по себе».
Но мне и так уже стало не по себе, потому как надежда на гармонию дачных посиделок таяла у меня на глазах.
Ещё бы мне не стало не по себе. Кто бы подумал иначе?
Синдерюшкин продолжал рассказывать мне свою историю, и я вдруг понял, что он давно и непроходимо пьян. Так бывает, когда остановишь человека, спросив у него дорогу, и повторишь свой вопрос несколько раз. Ан нет, он тебя не слышал, — это противоречие между внешней нормальностью и каким-то внутренним безумием и ввело тебя в заблуждение.
Синдерюшкин, рассказывая о своей возлюбленной, напоминал мне какого-то героя. И прошла целая бутылка, прежде чем я догадался.
У одного писателя, что создал эпопею, в которой хождений много, а мук — мало, был такой герой Иван Ильич. Мысли этого Ивана Ильича, стоявшего посреди половодья Гражданской войны, как заяц на острове, были схожи. Этот герой всё вспоминал, как с ним прощалась его жена у стены вокзала, и вот он хотел понять, чем не угодил ей? Потому что этому герою казалось, что в страшный час смуты люди должны, наоборот, крепче прижаться друг к другу. Этот герой сердился, он разговаривал с невидимым собеседником, упрекая свою жену: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться… Но тут же одёргивал себя и выходило, что сам этот оставленный мужчина не очень-то и хорош. И вот он обычный человек, которых много. Только случайно выхватил номер в лотерее: его полюбила девушка, в тысячу раз лучше, умнее, выше, и так же непонятно разлюбила…
Главное там было — непонятное. Непонятно полюбила, непонятно разлюбила.
С годами ты бережливее относишься к чувствам. Ты просто понимаешь конечность жизни. В двадцать лет ты не понимаешь ничего, не имеешь этого главного знания.
— Я написал ей письмо. Надо было написать его как то иначе, или лучше — заменить голосом. Но это невозможно. Зато теперь придумали электрические дупла для всякого Дубровского. Мировая паутина как море, и её волна донесёт рано или поздно письмо в бутылке. — Синдерюшкин, не глядя на меня, стал читать, видимо, наизусть: «Ты знаешь, тяжелее всего сохранить твои следы. Больше всего сопротивляются запахи. Им бы полагалось исчезнуть первыми, но они прячутся — в халатах, висящих на дальних крючках или в забытом в дальней комнате полотенце. В памяти сохранить тебя легко, а вот в жизни — сложно. Вот прошло две недели, а кажется, я тебя видел вчера. Иногда ты приходишь в мои сны. Про это я не могу рассказывать.
Просыпаться тогда тяжело. Тает снег, природа поворачивается на другую жизнь. Я не поворачиваюсь, я вообще неповоротливый»…
Сказать, что это всё мне не понравилось, значило — ничего не сказать.
Я уже несколько раз пожалел, что приехал на эту дачу.
Меня даже пробрал страх — а ну, как он повесится, если я усну. Или, там, застрелится, он же охотник. Я ведь видел Синдерюшкина с ружьём. Меня захватило противное липкое чувство ненависти к себе: я думал не о нём, а о своём спокойствии.
Мне вовсе не хотелось такой канители — вызывать полицейских, давать показания — это, а вовсе не чувство сострадания захватило меня.
Я боролся с винной дремотой, а Синдерюшкин шагнул за порог.
Опять у меня сердце как-то заныло.
Но нет, он вышел, а потом вернулся в избу такой же, как обычно. Мы сели за стол и снова стали превращать полное в пустое.
За нашими разговорами я вспомнил стихи, что мы как-то с Синдерюшкиным множили незаконным способом.
Сначала мы фотографировали их — но это оказалось чересчур дорого.
Дорогой проявитель с закрепителем, дорогая бумага и главное — время, дороговизну которого мы не понимали.
Мы сидели несколько ночей, чтобы создать удивительно толстую книгу чужих стихов, и первым среди них была история про послание в бутылке.
Там непонятно было, где «зад» и «перёд», и Левиафаны лупили хвостом, корабли плыли кверху дном, сирены там были и тысяча лиц, и жизнь каких-то иностранных девиц, и было звёздное небо и старый маршрут, слова «Норд» и «Вест», капитан и Улисс, крик белых морских удивительных птиц, а мы не могли отличить альбатроса от чайки, и новую мудрость новых времён черпали из детского чтенья «Незнайки», который познал на Луне, как устроен мир акций и мир биржевой, а всё это скоро нарушило наш покой. Сирены пели и скалы смыкались за нашей кормой. Время ушло, и кто-то стал мерить Фаренгейтом тепло, что было Цельсием для прежних нас. А кто-то лёг под снега зимы с обрезом в руке, но то были не мы. Время ушло, и осталась изба, стекло на столе и у двери дрова, в тельняшках мы были оба и воздух спёрт. И будто Левше, являлся нам морской мохнатый чёрт. Ночь вспыхивала чужим огнём, соседи стреляли в небо и видно было как днём, а потом снова настигала тьма, исчезали вокруг люди, дома, и снова трещал в печи какой-то стул, леший на свечку дул, и снова мы вспоминали женщин былых времён, а им и времена ни по чём, они по свету разъехались кто куда, и их миновала беда.
Но мы были с ним, и вспоминали, как под красной лампой смотрели вниз, где проявлялись буквы чужих стихов. Они проступали как бойцы весной, когда пригреет снега, и на полях появляется — у кого рука, у кого нога. И вот уж видно — этот упал ничком, а этот в небо глядел — и ничему не предел, строка за строкой буквы лезут, как на убой. Поэт писал о любви и былом, бутылка плыла с письмом, и будущие листы висели над ванной будто бельё. Моряк на них прилежно плыл, но не успел он крикнуть «ё-моё», как входил ему в бок какой-то риф. Автор в то время возил навоз в северной деревне и этот извоз не был чужд нам. И вот он в бутылку пихал письмо, и уже чувствовал под собою дно, и текст прерывался словами (размыто) — видно, потопло его корыто. Не Ляпидевский, он смог отстучать последние строки, и может, как