— Эх, Мишенька! — еще мрачнее проговорил Сенька, покачивая головою. — Такие времена переживаем, что кажется, будто нас Бог забыл, отвернулся от нас, грешных, отдал нас ворам да ляхам на посмеяние и на потеху!
Он безнадежно махнул рукою и замолк, как бы опасаясь высказать перед питомцем свои затаенные мысли и вскрыть перед ним все, что у него накипело на душе.
Мишенька грустно посмотрел на него, и сердце его сжалось невыносимою тоской при мысли, что ему завтра придется присягать в подданнической верности королевичу Владиславу, избранному боярами царю московскому.
Мишеньке и в голову не приходило, что под одним кровом с ним билось другое сердце, еще гораздо более терзавшееся тоскою и тяжелыми предчувствиями, хотя и тщательно скрываемыми. То было сердце матери, Марфы Ивановны.
Сосредоточенная, исключительно посвятившая себя заботам о доме и воспитании сына, Марфа Ивановна делила свое время между этими заботами и молитвою. В последнее время, когда события так быстро следовали одно за другим, когда каждый день приносил с собою какие-нибудь прискорбные новости и события, никогда прежде не виданные и не слыханные, Марфа Ивановна чувствовала себя совершенно подавленною тяжким гнетом ожиданий какой-то страшной, надвигающейся, неотразимой опасности, грозившей поглотить все, что у ней было дорогого в жизни, все, что она уже так много лет сряду старалась оградить от всяких бед. Такие же тягостные предчувствия тревожили ее только в то время, когда она жила в Ростове накануне страшного ростовского погрома и долгой разлуки с Филаретом Никитичем. Сердце-вещун нашептывало, что и теперь ей придется испытать новые горести, вынести чрезвычайные опасения, пережить новые тревоги и ужасы, но она не дерзала никому высказать эти предчувствия, не дерзала сознаться в своей слабости. Филарет Никитич не стал бы ее слушать и, вероятно, остановил бы ее на первых словах строгим выговором.
— В Бога верить надо, а не в ваши бабьи сны, приметы да бредни! — говаривал он не раз, когда она жаловалась ему на тревожившие ее думы о будущем.
С деверем своим, Иваном Никитичем, она не любила говорить об этих тревогах потому, что он тотчас поднимал ее на смех и начинал доказывать, что все должно вскоре уладиться и устроиться к общему благополучию. С тех пор как вся Москва присягнула Владиславу, а гетман Жолкевский оттеснил тушинцев от Москвы, Иван Никитич сильно обнадежился, даже вовсе перестал поляков опасаться и держал сторону тех бояр, которые предлагали гетману Жолкевскому занять Москву сильным отрядом войска.
— Худшее, матушка Марфа Ивановна, теперь уж пережито нами! Уж миновало! — говаривал он ей в утеху. — Будем лучшего ждать, а не сокрушаться по-пустому.
Особенно опасалась Марфа Ивановна заговаривать о своих опасениях при сыне, который, как она могла заметить, был в последнее время очень тревожно настроен, чутко прислушивался к каждому звуку, к каждому слову.
И только со стороны одного человека она видела себе полное сочувствие: только с одним Сенькой могла она говорить свободно и без стеснений. Тот вполне разделял ее опасения, настаивал на том, что, как только польские дружины вступят в Москву, Марфе Ивановне с сыном вместе немедля следует ехать в костромские романовские вотчины, и повторял ей постоянно в подтверждение своего взгляда:
— Москва, матушка государыня, не Ростову чета! Коли тут каша заварится, из нее цел не уйдешь. Тут, что в решете: дыр-то и много, а вылезть некуда!
Но когда Марфа Ивановна дерзнула однажды намекнуть Филарету Никитичу о том, что недурно было бы ей с Мишенькой уехать, тот так сурово осадил ее, что заговаривать об этом она больше уж не решалась.
И вот, по целым часам запираясь в своей моленной, она только перед Богом решалась открыть свою душу, прося у него наставления и помощи.
А между тем Москва в ту пору действительно переживала такое время, что даже странно было тревожиться какими-нибудь опасениями. Все граждане московские вовсех слоях общества охотно присягали Владиславу, видя в этом избрании конечный исход всяких бедствий и полную возможность избегнуть кровопролитной войны и нескончаемой службы, которая уже всем приелась до тошноты… Вслед за присягою и подписанием договора бояр с Жолкевским последовали пиры и празднества, то в польском стане, то в Москве в боярских домах, толпы народа каждый день ходили в польский стан с харчами, с мелким торгом, с предложением всяких услуг, и поляки бродили по Москве, закупая себе в рядах все необходимое, запасаясь хлебом и свежим мясом, сбывая всякое добро, доставшееся в добычу после Клушинской битвы. И все шло так дружно, так плавно, так согласно…
Тем более была удивлена Марфа Ивановна, когда после одного из заседаний боярской думы Иван Никитич, вернувшись домой, прошел прямо к ней на половину и, притворя за собою дверь, сказал ей с несколько встревоженным и таинственным видом:
— Сестрица! Братец, Филарет Никитич, приказал тебе сказать, чтоб нынче ночью, после того как Мишенька и все на подворье улягутся, ты приказала бы Сеньке посторожить у задней садовой калитки. Он сам приедет к нам на тайное совещание…
— О чем? Не сказывал ли хоть тебе? — взмолилась было Марфа Ивановна.
— Не сказывал! — отвечал деверь, мотая головою. — Но только одно скажу, давно уж я его не видел таким тревожным, как сегодня…
«Ну, видно, недаром так томили меня все эти дни злые, черные думы!» — подумала Марфа Ивановна, и сердце ее вновь защемило невыносимою тоскою.
С великим трудом дождалась она вечера, день показался ей просто нескончаемым… Под первым попавшимся предлогом она уговорила Мишеньку пораньше лечь спать, разрешив ему давно желанную поездку в Чудов к заутрене, затем сама стала наблюдать, как мало-помалу засыпал весь дом, как гасли огни в разных углах обширного подворья и тишина постепенно водворялась всюду. Было около полуночи, когда погас последний огонь, и Марфа Ивановна, накинув на плечи темную телогрею, вышла из хором на рундук садового крыльца.
Вечер был свежий, сентябрьский, но луна была в полном блеске, и темное безоблачное небо так и горело мириадами звезд… Марфа Ивановна присела на крылечке и стала прислушиваться.
Ждать ей пришлось недолго. Ровно в полночь топот копыт раздался по переулку под высоким садовым тыном, калитка скрипнула, и Филарет Никитич вступил в сад в сопровождении Сеньки, который почтительно остановился у калитки.
— Ждала? Тревожилась? — заботливо и ласково спросил Филарет, благословляя Марфу Ивановну.
Она не отвечала ни слова, только низко опустила голову.
— И есть о чем тревожиться! — многозначительно сказал Филарет, переступая порог хором.
Минуту спустя оба брата и Марфа Ивановна по-прежнему сидели в той же моленной.
— Все это время, — так начал Филарет, — я стоял у кормила, я близко и зорко наблюдал, куда государственный корабль направляется… И вижу, что кормчие все потеряли голову, что корабль несет в пучину и никто не в силах его спасти от гибели! Измена и коварство торжествуют и точат нож на нас, никто не смеет им перечить и становиться поперек дороги. Меня, я знаю это наверно, скоро здесь не будет.