Екатеринбург, 2/15 Мая 1918 года.
…Со вчерашнего дня погода резко повернула у нас на тепло, кусок неба, видный из моего, ещё не замалёванного извёсткой, окна – ровно серо-голубого цвета, указывающего на безоблачность, но от всех ласк природы нам немножко суждено видеть, т. к. нам разрешён лишь час в день прогулки в один или два приёма…
…Сегодня я обновляю свою почтовую бумагу, которую мне вчера любезно доставили, и пишу своим новым пером и своими чернилами, которые обновил уже вчера в письме к деткам. Всё это очень кстати поспело, т. к., завладевая чужим пером и чернильницей, я постоянно кому-нибудь мешал ими пользоваться, а бумагу, серенькую, уложенную мне Танюшей, я уже давно извёл и писал на кусках писчей; извёл и все маленькие серенькие конвертики, кроме одного.
…Ну, вот и погуляли ровно час. Погода оказалась очень приятной – лучше, чем можно было предполагать за замазанными стёклами. Мне нравится это нововведение: я не вижу больше перед собой деревянную стену, а сижу, как в благоустроенной зимней квартире; знаешь, когда мебель в чехлах, как и у нас сейчас, – а окна белые. Правда, света, разумеется, значительно меньше, и он получается таким рассеянным, что слабым глазам больно, но ведь дело идёт к лету, которое бывает здесь, может быть, очень солнечным, а мы, петроградцы, солнцем не избалованы. [160]
Письмо № 4 (младшему брату А. С. Боткину)
Екатеринбург, 26 июня (9 июля) 1918 г.
Дорогой мой, добрый друг Саша, делаю попытку писания настоящего письма, – по крайней мере, отсюда, – хотя это оговорка, по-моему, совершенно излишняя: не думаю, чтобы мне суждено было когда-нибудь откуда-нибудь ещё писать, – моё добровольное заточение здесь настолько же временем ограничено, насколько ограничено моё земное существование. В сущности, я умер, – умер для своих детей, для друзей, для дела… Я умер, но ещё не похоронен, или заживо погребён, – как хочешь: последствия почти тождественны, т. к. и то, и другое положение имеет свои отрицательные и свои положительные стороны. Если бы я был фактически, так сказать, – анатомически, мёртв, я бы, по вере своей, знал бы, что делают мои детки, был бы к ним ближе и несомненно полезнее, чем я сейчас. Почил мёртв только граждански, у детей моих может быть ещё надежда, что мы с ними ещё свидимся когда-нибудь и в этой жизни, а у меня, кроме того, что мне ещё удастся быть им чем-нибудь полезным, но я лично этой надеждой себя не балую, иллюзиями не убаюкиваюсь и неприкрашенной действительности смотрю прямо в глаза. Пока, однако, я здоров и толст по-прежнему, так, что мне даже противно иной раз увидеть себя в зеркале. Утешаю себя только тем, что раз мне легче было бы быть анатомически мёртвым, то значит, детям моим лучше, что я ещё жив, т. к., когда я с ними в разлуке, мне всегда кажется, что, чем мне хуже, тем им лучше. А почему я считаю, что мне было бы легче быть мёртвым, – поясню тебе маленькими эпизодами, иллюстрирующими моё душевное состояние. На днях, т. е. третьего дня, когда я спокойно читал Салтыкова-Щедрина, которым зачитываюсь с наслаждением, я вдруг увидел в уменьшенном размере, как будто очень издалека, лицо моего сына Юрия, но мёртвое, в горизонтальном положении, с закрытыми глазами… Последнее письмо от него было от 22-го марта ст. ст., и с тех пор почтовые сношения с Кавказом, и раньше испытавшие большие затруднения, вероятно, вовсе приостановились, т. к. ни здесь, ни в Тобольске мы ничего от Юры не получали. Не подумай, что я галлюцинирую, подобные видения бывали у меня и раньше, но ты легко себе представишь, каково мне переживать именно такое и при настоящих условиях, в общем вполне благоприятных, но при невозможности не только поехать к Юре, но даже что-либо о нём узнать. Затем, вчера ещё, за тем же чтением я услышал вдруг какое-то слово, которое прозвучало для меня, как «папуля», притом произнесённое, будто, Танюшиным голосом, и я чуть не разрыдался. Опять-таки это не галлюцинация, потому что слово было произнесено, голос был похож, и я ни секунды не думал, что это говорит моя дочь, которая должна быть в Тобольске: её последняя открытка была от 23-го мая / 5-го июня и, конечно, это были бы слёзы, чисто эгоистические, о себе, что я не могу слышать и, вероятно, никогда не услышу этот милый мне голосок и эту дорогую мне ласку, которой детишки так избаловали меня. Точно так же ужас и горе, охватывающие меня при описании мной видении, также чисто эгоистические, т. к. если действительно мой сын умер, то он счастлив, а если жив, то неизвестно, какие испытания ему приходится или придётся ещё переживать. Ты видишь, дорогой мой, что я духом бодр, несмотря на испытанные страдания, которые я тебе только что описал, и добр настолько, что приготовился выносить их в течение целых долгих лет… Меня поддерживает убеждение, что «претерпевший до конца, тот и спасётся», и сознание, что остаюсь верным принципам выпуска 1889-го года.